Изменить стиль страницы

XXI

Неверный счет

Диас Грей провел ночь в кресле, перед узким окном гостиницы, в которое лилось сероватое, холодное сияние. Часами глядел он на простую тяжелую кровать, пытаясь представить себе, что выражает голова спящей или не спящей женщины, покоящаяся на подушке и на густых волосах. Уже светало, когда он тихо и молча стал рыскать по едва освещенному дому, надеясь, что кто-то даст ему выпить, и стараясь укрыться от сторожа, курившего на веранде, лицом к темной реке. Потом он кинулся в ивовое кресло, стоявшее у входа в столовую, и ощутил так точно, словно потрогал, что прохладный ветерок снова и снова примеряется к его горящим, усталым векам и одеревеневшим щекам.

Вечером, когда он мылся в ванне, он пыхтел, играл, как ребенок, облеплял тело пеной на все лады, хотел отвлечься, запрещая себе представить слова и жесты, ожидающие его в спальне, а когда вымылся и вошел в номер, вытирая голову мокрым полотенцем, увидел в полумраке, что Элена улыбается той самой улыбкой, какой улыбалась там, в кресле, в кабинете, где стена наполовину скрыта ширмой. Она не смотрела на него; быть может, она едва различала мужчину без пиджака, вытирающего голову у самой двери ванной, под перестук капель, падавших из незакрученного крана. И, улыбаясь неподвижной, отрешенной улыбкой, давала понять, что случиться может все, и что ей это неважно, и что равнодушие это (она не презирала его, даже не замечала) останется в глубинах ее души, в ее снисхождении, в ее ответах, если он решится обнять ее или лечь в постель. Она молчала. Через полчаса она погасила ночник. А он, в ногах ее кровати, в кресле, думал о том, что невозможно проникнуть сознательно, по своей воле, в мир женщины не только потому, что ты не отыщешь внутри никакого смысла (лоно ее сулило все то же), но и потому, что присутствие твое неизбежно станет оскорбительным и мимолетным.

И он решил уйти, печалясь, но не сердясь из-за того, что снова ощутил во всей их нежданной силе свое безумие, свое желание и свое рабство. Отдавшись на воздухе усталости, холоду, набегающему волнами сну, он глядел на черное пятно маленького причала и пытался отвлечься, представляя себе цвета и силуэты приходящих сюда суденышек. Он почти догадался обо мне, уныло бормоча: «Браузен, Браузен…» — и подбирая бесстрастные вопросы, которые задаст, если мы познакомимся. Может быть, он и подозревал, что я его вижу; но сам не мог отыскать меня, ибо смотрел по ошибке в черное пятно теней на сером небе. Он засыпал и просыпался, чтобы вернуться к навязчивой мысли и прикинуть, какими бесчисленными и немыслимыми унижениями заплатит за один только раз, один миг, когда она яростно кинется к нему. О женщине он не думал и тщетно взывал ко мне. Он спал и вздрагивал, просыпаясь, двигал, чтобы согреться, руками и ногами, пытался найти сигарету и прикидывал, как велика одержимость, скрутившая его, опутавшая, но и толкавшая куда-то, и создавал теорию маленьких самоубийств. Тело этой женщины он не вспоминал; мучительное вожделение было для него конкретней, реальней, чем она. Вожделение это родилось от нее, но отделилось, стало жить своей жизнью, словно запах, или следы на прибрежном песке, или слова, которые говорили о ней люди. Конечно, вожделение — дитя тела, но тело, само по себе, уже не могло утолить его. Элена Сала ничего бы не изменила, разрешив ему пользоваться собой или пользуясь им как мужчиной, у которого даже нет лица. Ничто не могло заменить страсть, и власть, и победу, которых не будет никогда.

Пока он спал и не спал, пришло мгновение, когда мир выступает из тьмы. Прошел человек в белом, поднял шланг и застыл, слившись с беленой стеной. Та часть наваждения, которую я зову любовью, на самом деле — не моя, я не узнаю себя в ней и выразить ее могу лишь чужими, стертыми словами. Всю жизнь ждал я этой минуты, сам того не зная. Взгляд ее, хотя и затуманен, остался победоносным. Безумие понемногу рождает сладостный покой. Чужая мне и та его часть, которая зовется ненавистью. Все так, словно я пытался бы отомстить, посылая по почте вырезки из газет, полицейскую хронику, фотографии убитых женщин, чтобы она знала и помнила: то, чего я не сделаю, делают другие и долго еще будут делать. Тьма осталась только в бухте, но берег и река, которые он видел вчера, казались теперь меньше. Справа, среди кривых лимонных деревьев, недвижно стояла корова, занимавшая весь первый план.

Когда она пришла, у нее были влажные волосы. Упрятав улыбку в ту, вчерашнюю, она прислонилась к дереву и закурила. Диас Грей кликнул лакея, заказал завтрак, поздоровался с теми, кто входил и выходил, выпил крепкого горячего кофе. Воздух стал душным и пряным. Сжавшись, преувеличивая усталость, Диас Грей увидел обшлага ее брюк, отвернутые носочки, грубые туфли, на которых сырость, песок и трава выложили словно бы нарочно смутный и немного забавный буколический узор. Он развернул плечи, почувствовал, что сейчас задохнется, глотнул воздуху. «Не тот у меня нос, чтобы нюхать весну, — подумал он, зевая. — Мне удается поймать лишь воспоминания и ощутить некстати прежние весны, когда я вдыхал, наверное, запах других, ушедших, обещая самому себе подружиться с будущей».

Голос у Элены немного сел, и она говорила медленно, словно издалека.

— Все усложняется, хозяина еще нет. Приедет ко второму завтраку. А я умру от жары, не взяла платья. Надо поговорить с горничной, что-нибудь придумаем. Так и вижу, как мы с вами уходим рано утром отсюда, сквозь лес, где кишат москиты, и уже к обеду мы в Тамбукту.

— Откуда вам знать? Может, нам и не придется уходить вглубь, от берега. Может, он у реки, только повыше или пониже. А почему вы не спросите, как я спал?

— Видно по вашему лицу. Глаза ввалились, щеки красные, вы помолодели. Нет, какая глупость! Я спала всю ночь. Да, очень может быть, что он поднялся вверх по реке. Но я видела, как мы уходим в чащу, к каким-то неграм. Наверное, приснилось. А вам не снилось ничего?

— Что-то снилось, с меня хватит. Я, собственно, почти не спал, было очень жарко. Спустился к реке, побродил по жнивью, — сказал он, словно ложь чему-нибудь помогла бы, словно этим он отказывал ей, Элене, в каком-то желании.

Она осторожно погасила окурок о подошву, бросила в песок и, усевшись на перила, вдруг засмеялась. Руки она зажала между колен, ноги напрягла, чтобы не упасть.

— Поговорить не хотите? — серьезно спросила она, встряхнув головой.

— Нет.

— Вообще или сейчас?

— Вообще. Ни к чему. И печальней всего, что вы этого не понимаете.

— Ну ладно. Вы мужчина. Мужчины не могут проверить счет, когда знают, что он неправильный.

— Не понимаю, — тихо сказал он, глядя вниз, на прибрежную дорожку, по которой, сам того не зная, кто-нибудь придет к нему. — А вообще-то я думал, что женщины не могут проверить счет.

— Нет, нет, что вы. Бедненький, даже этого не знает. Женщина верит, что все правильно, просто забыли проставить какую-то цифру, и в счете ее нет. Но проверять она будет каждый раз и всегда будет думать, что ошибка лишь на бумаге, а по сути все правильно. Конечно, вы обидитесь, если я вас поглажу по голове, вот я и не глажу. И потом, женщина знает, какая именно цифра — неверная.

— Не надо, — сказал он, сидя тихо.

— Сейчас и не буду, — сказала она. — Только трону ваши волосы раза два. Идемте к реке. Справа, за лодками, есть купальни. Там можно переодеться, теперь ведь все купаются почти голые.

— Выкупаюсь попозже, часов в двенадцать, — сказал он.

Когда она спрыгнула на землю и побежала, он не хотел смотреть на нее. Только с ней, словно других женщин и нет, словно любить всегда и везде означало любить Элену Сала. Я бы отдал за это что угодно и не требовал возмещения, потому что она ничего не может возместить. А я ничего не могу объяснить ей. Ведь она права, счет и впрямь неверен. Быть может, я перестал бы мучиться и ощущать свою нечистоту, но остался бы пустым, и мне пришлось бы признать, что я умер. К тому же я не умею действовать, я автоматически откладываю на будущее все дела. Да и умел бы, ничего бы не вышло. Это неправда, что, если ты упорно молишься, на тебя непременно снизойдет благодать. И что откладываю до какого-то срока, тоже неправда. Я мог бы вот сейчас, прямо сейчас, пойти и сделать генеральный смотр весне, и спастись, лишь спустившись туда, где утром стояла корова. А не получится — хотя почему бы не получиться? — могу ходить до самой ночи, наблюдая и вечер, и ночь. Ходить, как зверь или как Браузен в саду, и видеть, и называть каждый оттенок зелени, неверную игру листвы, хрупкую ветку, легкий запах, круглое облачко, отблеск в речной воде. Это легко. Ходить, глядеть, вдыхать, бормотать и трогать, заняться только самим собой, довести эгоизм до чистоты и приневолить себя к нему, не обольщаясь дурацкой мечтой о понимании. Трогать и глядеть, трогать и глядеть — это легко, пока не ощутишь, как в тебе зарождается таинственное и ничтожное биение жизни, прихоть, рожденная прихотью, несмелый создатель Браузена, ловко играющий вечностью, навязывающий упражнения в любви, обстоятельства страсти. Познав себя раз и навсегда, я забуду о сиюминутном и буду жить точно так же, как раньше, только закрою рот, приоткрывшийся от вожделения.