Изменить стиль страницы

не говоря обо всем этом, вряд ли можно предположить, что д'Артезу нечего было больше делать, как безотлагательно довериться какой-то женщине.

И не потому вовсе, что протоколисту случайно не по душе, чтобы д'Артез доверился какой-то женщине. По правде говоря, самого протоколиста часто охватывает страстное желание довериться Эдит, и он еще сейчас, трудясь над этими записками, в то время как судно вибрирует, мучительно сожалеет, что не сделал этого во Франкфурте, на Главном вокзале; еще перед самым отходом поезда ему пришлось изо всех сил сдерживаться, чтобы в последнюю секунду не выпрыгнуть из вагона и не броситься в объятия Эдит. «Отчего бы мне не остаться с тобой?» Но поезд отошел, и они только помахали друг другу.

А что, собственно говоря, мог бы протоколист доверить Эдит? Да ровно ничего! Он бы ее просто-напросто обманул, в один прекрасный день она обнаружила бы обман, и мировая неустроенность только возросла бы.

Нет, д'Артез уже потому не доверился бы женщине, что речь шла о ситуациях, которые женщине доверять не следует, если не хочешь подвергнуть ее риску гибели.

Это ли имела в виду «женщина в окне», не спускавшая глаз с Аугсбургерштрассе в Берлине, ответив на вопрос протоколиста, гадала ли она и д'Артезу по руке:

— О нет, я остереглась ему гадать.

Имела ли она в виду — при условии, конечно, что в хиромантии есть доля истины, — ситуации, которые и себе-то не доверишь и которых потому лучше не касаться и в отношении чего мужчина и женщина предпочитают щадить друг друга.

К этой «женщине в окне» — странно, но, когда называешь ее настоящим именем, она теряет всякую реальность — Эдит относилась довольно скептически, поддаваясь, однако, ее колдовскому очарованию. Эдит, конечно же, допускала, что отец в свое время, когда оба они еще посещали Театральную студию, был влюблен в эту женщину, она даже спросила у протоколиста, хотя он отца ее вовсе не знал, не считает ли он, что с этой женщиной ее отец был бы гораздо счастливее. Она, кажется, ничего не имела бы против и даже была бы довольна, женись ее отец хоть теперь на этой женщине.

С отцом на эту тему Эдит, понятно, не говорила, но «женщина в окне» была слишком умна или, если угодно, слишком хитра, чтобы не смекнуть, о чем думает Эдит, и добродушно посмеялась над ее планами:

— Видишь ли, детка, если однажды понял, как ты бессилен против собственной глупости, то не ломай голову над тем, как стать счастливым или как кого-то осчастливить. Но ты от своих иллюзий не отказывайся, испытай все сама. За отца твоего я бы так и так замуж не вышла, да и он не женился бы на мне. Уж не такими мы были глупцами. Мы наверняка покончили бы с собой, вопрос только в том, кто был бы первый. Да, молодой человек, и такое бывает на свете, не конфузьтесь. В ваших кодексах, понятно, об этом ни слова нет.

Разговор этот происходил, когда Эдит и протоколист навестили ее в Берлине, уже незадолго до его отъезда в Африку.

— С твоим папой лучше пореже встречаться. Оно, правда, очень даже невредно, чтоб слишком о себе не возомнить. Но потом убеждаешься: а-а, вот оно, стало быть, как, и, вздохнув облегченно, остаешься одна. Помните ту короткую сценку, которую он как-то исполнял? Думается, это было так году в пятьдесят первом — пятьдесят втором. Ах да, вы еще детьми были. Это самая короткая из его пантомим. Он выходит в своей изящной визитке, но, как только оказывается на сцене, вокруг него начинает виться то ли муха, то ли овод. Поначалу он только рукой или шляпой машет, отгоняя чертову тварь. Видимо, это ему удается, жужжания больше не слышно, но стоит ему надеть шляпу, как тварь впивается ему в руку. Твой папа на секунду словно цепенеет, это у него здорово получается, а потом как трахнет ее другой рукой. Собственно, тут только и начинается пантомима. Он разглядывает дохлую букашку, озабоченно морщит лоб, едва ли не с нежностью поднимает затем двумя пальцами, заботливо и торжественно несет к столику, где лежит не то коробка, не то футляр, такой, знаете, для драгоценностей, выложенный ватой или бархатом, а в нем крест на цепочке, серебряный или золотой, все равно. Он извлекает крест, кладет его на стол, и вместо него укладывает в футляр дохлую букашку. На секунду-другую твой папа почтительно застывает и опускает крышку гроба. Но чего-то еще недостает. Он оглядывает комнату и, отломив две веточки от цветка в горшке, что стоит неподалеку, возлагает их на гробик. Нет, все еще чего-то недостает. Тут твой папа замечает крест и устанавливает его в изголовье коробки. Если не ошибаюсь, он еще и свечку ставил, но, может, это я присочинила. Как бы там ни было, теперь все прилично и как подобает. Твой папа стоит, вытянувшись в струнку перед катафалком, и держит шляпу у груди, по обычаю благородных молящихся. В тот же миг слышатся звуки траурного марша, исполняемого на фисгармонии, и твой папа горделиво уходит со сцены. Скорбный марш начинает звучать во всю мощь. Пантомиму скоро запретили, какие-то церковные власти забили тревогу. Крест для дохлой мухи, да еще траурный марш! А можно ли быть благочестивее? Но будь ты трижды осторожен, люди всегда найдут, из-за чего бить тревогу. Глупость, надо сказать, куда чаще встречается, чем мы думаем. Н-да, когда твой папа в следующий раз навестил меня, я ему тут же объявила: ясно, под оводом или мухой ты, видно, меня разумел? Но он только посмеялся… Ну а вы, молодой человек, чего, собственно говоря, вы из-за этих трех месяцев покоя лишились? Уж не воображаете ли вы, что ее папа мне о них хоть словечком обмолвился? Во-первых, тут и рассказывать нечего, а во-вторых, и не нужно про это рассказывать, все и без того известно, а если неизвестно, так ничего тут не поймешь, хоть тебе и расскажут, а в-третьих, какая разница, три месяца все это длилось или секунду? Для несчастного Ламбера такое время длилось почти десять лет, а то и больше. Что и говорить, неладно это, а главное, ни единая душа тебе помочь не в силах. А ее папа тремя месяцами отделался, и на том спасибо. В один прекрасный день ты одолел все и вся и вправе над собой посмеяться. А большего это не стоит.

Ни одна женщина по внешнему облику не подходила д'Артезу, во всяком случае, тому д'Артезу, каким он являлся перед публикой, меньше, чем «женщина в окне». Порой, когда, обращаясь к протоколисту и разглядывая его двумя узкими щелочками глаз, она говорила «молодой человек», что было не очень уж приятно, то от бесчисленных морщинок и гусиных лапок смахивала на дряхлую циничную ведьму. В другой раз создавалось впечатление, что она начисто позабыла о госте, хотя и поглядывала на него, и это было еще мучительнее, ибо он словно переставал существовать. Но вот она, навострив глаза и уши, вслушивается в даль, быть может, чуть печально и беспомощно, как вслушивается молодое животное — тигрица или волчица — в призывный зов самца, которому ей, несмотря ни на что, придется следовать. В такие мгновения посетитель испуганно и сочувственно задавался вопросом, что же представляет собой эта женщина и о чем она думает, оставшись одна в своей неуютной комнате.

Эдит потом горячо ее защищала, собственно, без всякой нужды и вопреки себе самой, ибо протоколист не допускал ни единого неуважительного замечания на ее счет. Эдит утверждала, что неприбранные, сальные, седые космы, неопрятный ворот платья, оборванная тесьма, болтающаяся пуговица и желтые от неумеренного курения пальцы — всего лишь маска, точь-в-точь как у ее отца усики и костюм дипломата. Но это верно лишь отчасти. Правда, сама «женщина в окне» как-то рассказала о себе:

— Когда эти куколки, от которых так и разит душистым мылом, сидят у меня и я разжимаю их ручонки, они от страха только что не обмочатся. Тут плети им что вздумается, они всему поверят. Правда, детка, им предсказывать будущее — невелика хитрость. Деньги, постель, светский форс. Для тех, что там, на улице, стоит потрудиться, они и сами понимают что к чему и действительно хотят кое-что узнать. На них надо работать честно.

А все-таки занятно было бы увидеть эту женщину вместе с д'Артезом. Разумеется, как только он объявился тогда в Берлине, она тотчас же к нему отправилась.