С серьезностью, сосредоточенностью и упорством, которые без учета таких состояний одержимости просто невозможно понять, ибо тогда они представляются совершенно неуместными, я мысленно все время возвращался к тому необъяснимому факту, что там, внизу, у обломков корабля, никогда не отдает болотом. Почему же это? Правда, вода в трюме гудит, значит, она проточная, и даже течет быстро. И все же, стоило мне только подумать о корабле, как я чуял этот запах болота. Словно оттуда сейчас вытащили, выудили, достали что-то, как со дна пруда достают всякий хлам — скажем, сломанный остов ширмы или там сапог, покрытый илом и насыщенный органической субстанцией, — хлам, остро пахнущий тиной в тот момент, когда его подымают со дна и вытаскивают, но совсем не громыхающий, для этого он слишком влажный, гладкий и скользкий, ослизлый, словно насквозь пропитанный водой. Однако слово «хлам» вызывает образ чердака, а там чаще всего очень сухо. Здешние же обломки корабля были мокрыми, слишком мокрыми. Вот в такие образы я то и дело погружался, сидя на кровати Роберта, у голубого столика. Роберт был по ту сторону Айхграбена, на западе, он был в Париже. Я снова услышал пыхтение маневрового паровоза. Одна из фрамуг была опущена, а дверь в мастерскую открыта. Как здесь было уютно, как невероятно уютно и печально. От подобных страхов я уже однажды убежал из своей собственной квартиры в кабак; а в этом районе было полно еще куда более приятных заведений подобного рода, и все они были мне знакомы по прежним временам. Однако, хотя я провел в таком вот страхе, сидя на кровати Роберта, у голубого столика, не только вечер после встречи с Юрак, но и многие другие вечера, мне и в голову не приходило куда-нибудь пойти. Вино мне помочь не могло.
Со дня переезда в мастерскую Роберта я ни разу не переступал порога своей старой квартиры. Когда мне что-нибудь надо было оттуда взять, я посылал прислугу, которая по моему поручению производила и все необходимые платежи. Рукописи и книги в случае необходимости она тоже с легкостью находила на полках и привозила сюда, потому что в силу моей педантичности, которая к тому времени стала почти маниакальной, все, что относилось к моим занятиям, стояло под номерами. Впрочем, с тех пор как я ее в последний раз посылал к себе домой, прошло уже несколько недель. А с недавнего времени мои прогулки все чаще приводили меня в квартал, где был мой дом, однако в него я не заходил. В этих путешествиях — туда я ездил теперь только на трамвае — вскоре образовалась своего рода промежуточная остановка в районе Лихтенверд (его и сейчас еще так называют). Лихтенверд я облюбовал недавно. Я избегал обломков корабля и потому ходил теперь сюда. Это место, откуда открывался широкий вид в где я обнаружил маленькое кафе, было расположено примерно на полпути между моей старой и новой квартирами. Поначалу я здесь застрял; когда после обеда я выходил из дому — я имел привычку свершать в это время моцион, — то Лихтенвердская площадь и маленькое кафе были как бы провозглашенной целью моей прогулки (однако вскоре я двинулся дальше). Отсюда, с этой открытой высокой точки, видно было все огромное привокзальное хозяйство — запасные пути, тянувшиеся так далеко, что их трудно было охватить взглядом, расходящиеся в разные стороны пучки рельсов, пакгаузы, щепочки вагонов, которые издалека в лучах закатного солнца казались рядами красных игральных костей, клубы пара, выброшенные терпеливыми локомотивами на переформировке, а за всем этим поглощенные дымом и маревом кварталы города, сбегающие к реке; весь этот вид был словно опоясан и собран в единое целое эстакадой городской железной дороги. Все вместе составляло впечатляющую картину какого-то искусственного пейзажа, раскинувшегося как естественный, — горестный аккорд серьезности нашего времени, нашего общего положения или как там это еще назвать. Но в маленьком кафе я и в самом деле сидел погруженный в свои мысли, ушедший в себя, освободившийся от всего и от всех, а особенно от обеих моих квартир, той, что за городом, у реки, и той, что в городе.
Однако застрял я там ненадолго, вскоре меня засосал город. Я бродил по переулкам моего квартала. Первый знакомый, который мне там повстречался, был доктор Прецман. Он не спеша шел по тротуару, недалеко от кабачка, и в левой руке у него мерно покачивалась красивая толстая сумка из желтой кожи.
— Кстати, старуха умерла, — сказал он после того, как мы поздоровались.
— Боже мой, о ком вы говорите? — воскликнул я.
— О подруге вашей соседки, вашей милой госпожи Иды.
— Ах, вот оно что, — сказал я, — это та женщина с больной ногой?
— Ну, нога была лишь побочным явлением, — бросил он вскользь. — Кстати, надо вам заметить, госпожа Ида всю осень и зиму принимала в своей подруге живейшее участие, она почти два месяца каждую ночь проводила у постели больной, к слову сказать, по моей рекомендации. Дело в том, что больная упрямо отказывалась пригласить сиделку. В конце венцов нам все же удалось перевести пациентку в клинику.
— Но простите, господин доктор, выходит, вы тогда знали… Ну, когда мы ворвались в спальню, что госпожи Иды там нет?!
— Конечно, я это знал, — сказал он как-то лениво, — иначе я бы никогда не допустил такого. Ведь последствия могли оказаться, ну, скажем, самыми невообразимыми. Впрочем, об этом ведь знали все, кроме вас, конечно… Мне туда, — добавил он, указывая на дом на другой стороне улицы. Мы простились.
Я медленно пошел вниз по улице. Мне хотелось задать доктору Прецману еще несколько вопросов… Но он снова слишком быстро исчез. Я должен был немедленно вынести себе два приговора, оба мучительные, как глубокие раны, которые я сам себе нанес. Во-первых, тот, кто обычно имеет дело с духовными ценностями, должен признать, что, предаваясь порокам и разрешая себе непозволительные вольности, он полностью перестает быть самим собой, в то время как другие не теряют при этом почву под ногами, во всяком случае не в такой степени, — а это значит, что среди своих приятелей он всегда оказывается самым глупым; во-вторых, чтобы стать таким вот, как те, с кем он пил, надо проделать большой путь в сторону поглупения, иначе говоря, то, на что другие способны, продолжая, так сказать, держаться на своем обычном уровне, он в состоянии совершать, лишь катясь по наклонной плоскости. О том, что я невероятно поглупел тогда и, видимо, и сейчас еще пребывал в этом состоянии, свидетельствовал тот факт, что мне ни разу не пришла в голову мысль, однако совсем не сложная, задать себе вопрос, где же, собственно говоря, была в ту пресловутую ночь милейшая госпожа Ида. Ответ на этот вопрос, который я так и не поставил, я получил только теперь от доктора Прецмана. Кто зарывает свои талант, тот его навсегда теряет. Потому что другие находят его, выкапывают и играют им в футбол. Когда я в мыслях своих дошел до этого пункта, а по улице — до кафе, где когда-то сидел с Рамбаузеком, я повстречал госпожу Юрак.
Она собирается ехать за город, она обещала дочке зайти за ней на пристань, но до того ей надо еще забежать домой, чтобы оставить там свои покупки — при этом она указала на клеенчатую хозяйственную сумку, которую держала в руке. Не думаю ли я тоже туда отправиться? Раз так, пусть я наберусь немного терпения и подожду ее на трамвайной остановке, она скоро вернется. На этом она поспешно ушла и действительно почти тут же появилась снова. На полпути мы задержались, и через двадцать минут мы уже сидели так сказать, погрязнув там по колено, — в маленьком кафе на Лихтенвердской площади. Здесь мы тоже нашли себе более или менее укромное местечко в углу зала, но вдруг в кафе стали поминутно входить все новые посетители — в большинстве своем это были немолодые мужчины скромной внешности, однако в зале они не задерживались, а лишь проходили через него и исчезали за задней дверью — видимо, там была еще комната или что-то вроде клуба. Я спросил об этом кельнера, когда он нам принес литр вина, и узнал, что каждую неделю местное общество филателистов проводит здесь собрание и обмен марками между своими членами. Опоздавшие, а их было немало, проходили мимо нас, и я был вынужден вести себя более или менее пристойно, но при этом я совершенно не знал, что мне здесь делать с этой женщиной она опять пила как лошадь, — если нельзя себе ничего позволить, и вообще, на что тогда она мне сдалась. Наше пребывание в кафе могло быть оправдано только свинством и больше ничем. Это мне стало вдруг совершенно ясно, словно кость, это выперло из сложившейся сейчас ситуации, которая с каждой минутой делалась все более пугающе нелепой. И когда я решительно не мог больше этого отрицать, взгляд мой случайно остановился на широком оконном стекле, и тут я внезапно осознал, что весна уже в полном разгаре и вскоре разом обрушится жара. Выглянувшее в этот момент солнце осветило светло-зеленую листву трех деревцев на площади так контрастно и ярко, что показалось, будто она вырезана из цветной бумаги, и разорвало завесу дыма и тумана над территорией вокзала, и тогда отдельные детали вдалеке и цепи рыже-красных вагонов, запламенев, вынырнули из марева. Поскольку любители марок, по-видимому, уже все были в сборе, я, чтобы хоть как-то поправить свое дурацкое положение, снова дал волю рукам, что было воспринято уже известным мне образом. Между тем в кафе вошел еще один тип — видно, где-то задержавшийся член общества. Так как госпожа Юрак сидела вполоборота к проходу, я его заметил раньше, но все же мы слишком поспешно отпрянули друг от друга. Это был Рамбаузек. Когда он исчез за углом, факт его появления стал менее определенным, чем обычно бывают факты: это мог быть и Рамбаузек. Бежать за ним было глупо, да и поздно к тому же. Выходит, я попался. Он впился мне в затылок… Как защепка для белья… Я висел на веревке, словно не очень чистая рубашка. После такого неприятного превращения я уже не мог давать волю рукам. Мы вскоре ушли. День клонился к вечеру. Литр вина был выпит.