Нынешняя оккупация, доказывал Схюлтс, отличается от наполеоновской не только тем, что фашисты в большей степени варвары, но и главным образом позицией, какую занимает народ — ведь во времена французского нашествия он держался в стороне. Теперь мы имеем дело с широкими слоями народа, а не с верхушкой бюргерства, которое опозорило себя навеки, выслуживаясь перед «корсиканским бандитом».
Обычно все ожесточенные дебаты свидетельствовали лишь о скудости мысли спорящих, которые дипломатическими увертками пытались замаскировать свое филистерство. Только этот один спор действительно велся на высоком интеллектуальном уровне, но, как вспомнил он теперь, спор этот вели они вдвоем: он, Схюлтс, и Схауфор; Ван Бюнник играл роль осторожного секунданта, остальные предпочитали молчать, им, наверное, было просто скучно…
— Ну и любите вы выворачивать все наизнанку, — взвизгнула юфрау Пизо под громкий смех присутствующих, к которому она под конец тоже присоединилась. Пользуясь случаем, она хотела вернуться к своему старому проекту: устроить сбор денег для тех, кто скрывался в подполье. Учителя должны были ходить из дома в дом, сперва к родителям своих учеников, потом и в другие семьи. Директор в свое время отсоветовал, ссылаясь на то, что волей-неволей они привлекут к делу школьников, эту банду трепачей. Ее план и на сей раз не вызвал особого энтузиазма. Схюлтс тоже не поддержал эту идею, он ведь поклялся Маатхёйсу и Ван Дале, помимо их общей работы, не предпринимать ничего, что могло угрожать его личной безопасности; уже одна его связь с укрывавшимся у Бовенкампа беглецом грозила ему большой бедой.
— Нет уж, давайте не будем заниматься такими вещами, — сказал Ван Бюнник, улыбаясь своей широкой улыбкой идеалиста, в то время как некоторые из его коллег направились к выходу, — я и так достаточно жертвую в фонд Сопротивления, содействуя ему другими способами. Мое оружие — это оружие духа…
Юфрау Бакхёйс поперхнулась кашлем, она так залихватски, по-мужски курила, что, казалось, густой чадный дым стелется по полу. Выходя из учительской, она зажгла свежую сигарету и в дверях столкнулась с юфрау Алхерой, входившей с книгой в руках. Все расступились, как если бы Алхера была заразной, она же, хоть и перехватила испепеляющий взгляд юфрау Пизо, непринужденно прошла среди внезапно наступившей мертвой тишины мимо бросившихся к дверям учителей к шкафу с книгами той присущей ей воинственной эластичной походкой, с какой индейская скво бесстрастно скользит меж бивачных огней, предавая своих соплеменников ради того, чтобы принести огненной воды своему возлюбленному. И пожалуй, у Схюлтса она вызывала уважение.
ХУНДЕРИК
Где-то в Нидерландах Ари Кохэн Кац вдыхал в себя нежный аромат диких роз. Он сидел у открытого окошка чердачной комнаты, где мог читать и работать. На коленях лежала книга, но он ее не читал. По временам он зевал, а может, вздыхал. Ему осточертело прятаться в этой дыре, хотелось в Амстердам. Из вишневого сада доносились голоса работавших там ребят: они пугали трещотками птиц, а иногда, по обязанности, просто орали. И еще было слышно жужжание мух да шелест ветра в деревьях и кустах, того самого ветра, что приносил ему запах диких роз. Он любил эти незатейливые цветы, так быстро отцветавшие. После того как большую часть роз срезали или просто украли, кусты имели неухоженный, неряшливый вид. Хозяева уделяли им куда меньше внимания, чем банальным золотым шарам, обвивавшим в палисаднике более чем смешную гипсовую статуэтку: голый, без фигового листочка, мальчуган в летней шляпе, тоже из гипса, углубившийся в чтение книги, которую он держал в руке. Это была не самая бессмысленная вещь на ферме, однако достаточно бессмысленная.
Со своего наблюдательного пункта Кохэн мог обозреть довольно большое пространство. Под голубым небом вырисовывалась не только тугая полоса дамбы, тянувшейся чуть ли не до конца деревни, но и часть горизонта с левой стороны, где его заслонял фруктовый сад. Над деревней возвышалось острие смешной и никому не нужной белой башенки шлюзового мостика, которую можно было принять за дымовую трубу. Там и сям пасся жалкий, отощавший скот, над которым наверняка роилось множество залетавших ему в ноздри мух, блестевших на солнце, как капли воды. Вот тебе и прелести сельской жизни! Иногда он даже ничего не имел против тюрьмы. Впрочем, Хундерик во многом и был похож на тюрьму. Ферма уткнулась носом в дамбу, напоминая привязанное к железному кольцу животное, которое собираются зарезать. Палисадник с гипсовым мальчишкой занимал немного места; каменная лестница с железными перильцами круто взбегала вверх, а тот, кто стоял наверху, мог глядеть на Хундерик, как на потонувший призрачный дом; дом был построен в 1866 году, потому что над окнами переднего фасада красовались металлические цифры: «1866»; 1866 год — это год войны между Пруссией и Австрией, когда Пруссия захватила Ганновер, Нассау, Франкфурт и Шлезвиг-Голшти-нию, и произошло это через год после рождения его отца, умерщвленного в газовых камерах Освенцима.
Ощущению призрачности фермы в какой-то мере способствовали и нарисованные белым на ставнях очертания песочных часов, похожие на таинственные кабалистические знаки.
Кохэн вздохнул. Или зевнул. Собственно, он ничего не имел против этой дамбы, или этой даты, или против часов и даже против навоза, мух и беспрестанно квохчущих кур; походка крестьян — вот что его раздражало. Походка матроса — вещь понятная, она объясняется стремлением противостоять качке; и всякому понятно, почему кельнеры, парикмахеры и зубные врачи, как правило, страдают плоскостопием. Но крестьяне! Этакая наглая походочка вперевалку, крученая-верченая, словно они плывут на всех парусах. Не говорите мне после этого о походке кочевников пустыни, думал он; у этих крестьян и пустыни-то не имеется для их оправдания, в то время как мы в конечном счете… Он позабыл, что Нидерланды теперь гигантскими шагами шли к тому, чтобы превратиться в пустыню.
Он положил книгу и перегнулся через подоконник. Свившая себе за деревянным резным карнизом гнездо чета ласточек защебетала и улетела прочь. Было то время дня, когда нелегальные находились на ферме. Мертенс, наверное, сменил Яна ин'т Фелдта, который плохо справлялся с дежурством, так как в мыслях у него была только Мария Бовенкамп. Когда Кохэн вспоминал о фермерской дочке, ему хотелось плюнуть через окно. Плюнуть, как делал его отец, когда злился. Полчаса назад из кухни донеслось какое-то сентиментальное воркование — он читал, но вскочил со стула, как ужаленный осой, впрочем, со вздохом облегчения установил, что то была не Мария, а скотница Яне.
Не может быть, чтобы Бовенкамп был ее отцом, размышлял он, наблюдая за парнишкой, который бегал по саду, размахивая трещоткой, как тибетский отшельник своим молитвенным колесом. Дирке, наверное, крутила любовь с каким-нибудь облинявшим цыганом, альбиносом. Тьфу! Тьфу!
Облокотившись о край подоконника, он высунулся еще дальше и увидел у изгороди вишенника, куда вела глубокая колея от телеги, обоих сынишек Бовенкампа. Во что они играли, он не знал, да и не любопытствовал. Но вели они себя очень странно. Одетые в синие рубашечки, они повисли на заборе, свесив головы вниз. Стоявшая неподалеку крестьянская девчонка таращила на них глаза и почесывалась под мышками. Мальчуганы висели на заборе, как марионетки, которые уже закончили представление, но где-то под открытым небом им еще продолжали хлопать.
Кохэн вспомнил о своих сыновьях, которые под чужими именами жили у чужих людей. Откинувшись назад, он сосчитал до десяти, потом до двадцати и опять поглядел в сад. Мальчуганы все еще висели на заборе так же неподвижно, а девчонка все еще на них смотрела. Чесалась ли она в том же месте, что и прежде, он не знал, и знать ему было ни к чему. Между тележными колеями взад и вперед прыгала прирученная мальчиками ворона, чернее черного, похожая на марионетку, как и мальчуганы.
У Кохэна был больной желудок, и он страдал не столько от тяжелой крестьянской пищи, на которую остальные подпольщики накидывались с жадностью, сколько от больших промежутков между едой. Летний день тянулся особенно долго, коров доили очень поздно, а потому и за ужин садились с большим опозданием. Дома он привык есть каждые два часа, а здесь приходилось полдня поститься, потом, сильно проголодавшись, он набивал себе желудок кашей с салом и хлебом. Когда садились за стол, на его лице, круглом и лукавом, появлялось выражение обиды, что, впрочем, не было вызвано только лишь распорядком дня на ферме. Чувствовал он себя в этой маленькой общине вполне сносно, никто не относился к нему плохо, разве что фермерская дочка Мария, да и то по его же вине, из-за колких его замечаний. Но, будучи сыном банкира, отпрыском людей оборотистых и себе на уме, он старался всегда и во всем, как в шахматной игре, иметь на два хода фору, и лучшего средства для этого, чем юмор, он не знал. Остроты его были рассчитаны на тех, кто скрывался на ферме с ним вместе, ибо только они понимали, что это анекдоты, которые должны вызывать смех. Бовенкамп, его жена Дирке, конюх Геерт и прочий деревенский люд не были способны уловить соль этих шуток, зато на них охотно откликались всегда готовые посмеяться Мертенс, Ян ин'т Фелдт, Грикспоор и Ван Ваверен. Его анекдоты о Гитлере, Геринге и Геббельсе были слишком дороги его сердцу, чтобы рассказывать их деревенским остолопам, но, как ни странно, анекдоты эти приходили ему на ум только за столом, и он не мог не рассказывать их, унижая самого себя с каким-то садизмом, с какой-то автоиронией, с каким-то добровольным самоуничижением.