Изменить стиль страницы

ШУЛЬЦ И СХЮЛТС

Схюлтс не испугался. Он спокойно разглядывал фигуру брата, постепенно выступавшую из темноты. Он увидел, что Август постарел, что у него на лбу глубокий шрам, а на мундире такая же медаль, какую носил маленький светловолосый вахмистр в тюрьме, только побольше и покрасивее. Механически он протянул руку; рука брата показалась жесткой и холодной.

— Ты?

— Да, — ответил Август Шульц, не собираясь ни сесть, ни предложить стул ему. Они находились в маленькой комнатушке с портретами на стенах.

— Значит, ты знал, что я сижу в Схевенингене?

— Мама показала мне твое письмо две недели назад. Я как раз был в отпуске, послезавтра уезжаю обратно. Принимая во внимание, что мне присвоили звание оберштурмфюрера и наградили крестом с дубовой ветвью и мечами, я могу позволить себе некоторые вольности. Мне удалось добиться, чтобы Вернике, с которым я служил на Восточном фронте, занялся твоим делом. Дело пустяковое, но при иных обстоятельствах все это могло бы тебе дорого обойтись.

— Спасибо, — смущенно поблагодарил Схюлтс.

— В дальнейшем будь осторожнее; им о тебе все известно, ты сам убедился…

— Да, им все известно, — подтвердил Схюлтс.

Август насмешливо улыбнулся.

— Сначала я подумал, что ты взялся за нелегальную работу, мне казалось, что это в твоем духе.

— Правда?

— Твое письмо маме было очень тревожным. Мы все решили, что ты совершил преступление, за которое тебя расстреляют…

— Я немного нервничал в камере…

— Вернике был на высоте?

— Вполне.

— Обычно в Голландию посылают не лучших из нацистов, но Вернике ничего, скажу я тебе.

— О да, очень даже симпатичный человек и освободил меня самым приятным образом, при единственном условии — изучать национал-социализм и изредка звонить или писать ему, чтобы держать его в курсе моих успехов…

— Простая формальность. Он должен застраховать себя на случай, если ты натворишь новые глупости, чего ты, надеюсь, не сделаешь. Он обещал освободить тебя, если ты произведешь на него благоприятное впечатление…

— Без компенсации?

— Без компенсации. Ты, наверное, подумал, что тебе предложат сделку…

Хотя лицо Схюлтса было освещено, а лицо его брата нет, постороннего сразу же поразила бы более видная внешность последнего. Лицо Августа Шульца было таким выразительным, до такой степени красноречивым и пластически совершенным, что казалось почти бессмысленным — бессмысленным из-за избытка смысла, причем смысла, понятного с первого взгляда. Это роднило его лицо с мордами животных; и действительно, в физиономии Августа было что-то от животного, от барана — блестяще стилизованный под человека баран. Длинный острый нос с горбинкой, раскосые, как у брата, глаза, но тяжелее и категоричнее, выражавшие вместо мечтательного лукавства железное самодовольство, тонкий рот со слишком маленькой нижней губой, светлые вьющиеся волосы — недоставало лишь двух изогнутых рогов, чтобы представить себе могучее и глуповатое животное, тотем первобытных народов в маскарадном костюме эсэсовца. Лицо Схюлтса было гораздо неопределеннее, загадочнее, человечнее. У него было лицо, у Августа же — характерная маска, не менявшаяся при разговоре и не выражавшая никаких чувств, кроме безоговорочной готовности к действию в его наиболее примитивной форме, а также некоторое презрение к тому, кто может воспротивиться этому действию или осудить его. Это презрение выразилось в складках около его рта, когда он сказал:

— Мне безразлично, что ты против нас. Но меня огорчило бы, если бы ты участвовал в балагане подпольщиков. Я достаточно насмотрелся на партизан в России, чтобы проявлять к этому снисходительность; но там они хоть что-то делают, а здесь настоящий балаган.

— Не беспокойся, меня тут хорошо проучили. Как мама?

— Неплохо. Она, конечно, очень испугалась, получив твое письмо.

— Поздравляю тебя с повышением… и с орденом.

— Не поздравляй меня, — смутился и опустил глаза Август. — Я воюю не ради награды, а ради своего удовольствия, и с особенным удовольствием за гиблое дело, оплеванное всеми. Лишь тогда борьба имеет какой-то смысл. Когда все против тебя, то знаешь по крайней мере, что имеешь противников. Тебе, возможно, это кажется слишком возвышенным.

— Возможно. Значит, ты не веришь в победу?

— Нет.

Беседа прервалась. Схюлтс давно знал, что брат после пятнадцатиминутного общения выдыхался и погружался в безнадежное молчание то ли потому, что ему надоедало говорить, то ли в эти четверть часа он расходовал весь свой запал, то ли исчерпывал тему разговора. Теория о противниках звучала очень мило, но она была нетипичной для умственной деятельности Августа. Не исключено, что он от кого-то слышал эту теорию: среди офицеров-эсэсовцев теперь ходит немало удивительных «философем», пока они еще способны философствовать. Одно доставило ему удовольствие: Август разговаривал на чистом голландском языке. Лишь в этом отношении он не стал предателем.

Схюлтс уже собрался напомнить брату о существовании «Петера Лорре», когда ему пришло в голову спросить:

— Не можешь ли ты помочь моему другу? Он — еврей, преподаватель немецкого, как и я, его арестовали за то, что он скрывался, других грехов за ним нет. Я не знаю, где он, возможно, уже в Германии…

— Не могу, — решительно, ни на секунду не задумавшись, ответил Август. — Я вытащил тебя отсюда, как брата; если бы ты совершил более серьезный проступок, то я не мог бы помочь даже тебе. Я не желаю вмешиваться в дела первого встречного жида.

Схюлтс побледнел от гнева, его руки сжались в кулаки.

— Очень жаль, что ты употребляешь это слово. Со мной в камере сидел гронингенский крестьянин, он тоже говорил о жидах, но он всего лишь невежественный крестьянин… Ладно, не будем ссориться… Мне пора идти, меня ждут внизу.

Они вместе спускались по лестнице, оба одинакового роста, только Август шире в плечах и без сутулости. На его надменном лице не отразилось недовольство тем, что его, оберштурмфюрера, отчитал какой-то провинциальный учитель немецкого языка. В своей нарядной фуражке он казался суровым и неприступным: он был немцем в большей степени, чем все немцы, которых он называл братьями по оружию. Схюлтс, гнев которого уже утих, украдкой со стороны смотрел на Августа, пока они медленно спускались по лестнице, у которой его ждал «Петер Лорре» с фуражкой в руке. Не стоит ставить в вину Августу его ограниченность. Здраво рассуждая, это и не было ограниченностью: в глазах Августа евреи были змеями или вредными насекомыми; его реакция была так же понятна, как и отрицательный ответ матери на вопрос ребенка, можно ли взять с собой в постель гадюку, найденную им полузамерзшей в саду… Да, внизу стоял «Петер Лорре», оцепенев от почтения к кавалеру рыцарского ордена, который с сознанием неприступности своего нового ранга шествовал по широкой лестнице самого почтенного правительственного здания в Нидерландах, в обществе самого небритого из всех людей — своего брата, в некотором роде сбившегося с пути, попавшего в так называемое подполье. Схюлтс испугался: сейчас они вскинут руки, подумал он. Поблизости стояло несколько солдат, некоторые предпочли отдать честь, как положено в вермахте, но нашелся один, поднявший руку в гитлеровском приветствии. «Петер Лорре» тоже поднял руку. Схюлтс подумал о том, что сказали бы юфрау Пизо и юфрау Бакхёйс, если бы увидели его сейчас… И наконец, его поразила светская улыбка, заигравшая на лице Августа при прощании у машины. Это была самая официальная, самая безразличная улыбка, какую можно себе представить. Он, видимо, многому научился в СС, подумал Схюлтс, выезжая вместе с «Петером Лорре» из Бинненхофа, в тюрьму, к свободе.

Ровно в восемь часов утра парикмахер стоял перед его камерой, и прямо в коридоре ему придали вид порядочного члена общества. Как стебли пшеницы, падали его пепельные волосы около и поверх дорожки, священной дорожки, по которой он так ни разу и не прошел и уже больше никогда не пройдет, но которую ему удалось загрязнить напоследок. Его окружили коридорные, которые пытались выспросить о неожиданном счастье, выпавшем на его долю, и поверяли, сколько еще осталось сидеть им самим. Как коридорные, так и парикмахер предупреждали его, чтобы он ни в коем случае не соглашался передавать чужие письма: если обнаружат, то безо всякой пощады вернут обратно в тюрьму. Схюлтс, имевший все основания думать, что его не станут обыскивать, ничего не возразил на их слова; шевеля пальцами ног, он мог нащупать в ботинках письма, написанные вчера вечером Уденом, Вестхофом и Зееханделааром на туалетной бумаге маленьким огрызком карандаша, который Уден прятал в подкладке пальто. Они обменялись адресами, по крайней мере двое первых дали ему свои адреса, и обещали писать друг другу; Схюлтс знал цену таким обещаниям, но через три недели после возвращения домой он получил письмо от Вестхофа, только что выпущенного из тюрьмы без отбытия наказания в концлагере. Он писал, что Зееханделаара увели из камеры, а Уден все еще сидел и был страшно доволен: прибавился третий сосед с больным желудком, который отдавал ему почти весь свой паек.