Изменить стиль страницы

Да и вообще с Вергилиевым отрицанием не все так просто. Посреди картин хаоса и распада то и дело проскальзывает надежда, ибо «творенью надобно вечно длящееся воскресение…». Вергилию является Плотия, женщина, которую он некогда любил, потерянная, прежде ненаходимая, «незабываемо незабвенная». А потом, уже под утро, он погружается в сон. Это продолжение прежней, полубредовой работы мысли, но мотивы надежды на возрождение звучат громче. Что никак не удавалось наяву, пришло во сне: Вергилий постиг смысл мира. Однако проснулся он с прежним желанием сжечь «Энеиду». Но уже не во имя разрушения – во имя созидания, чтобы расчистить путь грядущей истине.

Обобщение, синтез, дистилляция главного – это одновременно и абстрагирование, порой даже символизация. Внутренние монологи Вергилия носят именно такой характер. Но, и отлетая к эмпиреям, он не устает повторять самому себе: «Непреложное всегда свершается в земной простоте; бурлящий круговорот вопрошенья замыкается лишь на земле, и пусть задача познания нередко досягает до неземной выси, пусть возложено на него даже соединение разрозненных космических сфер, нет истинной задачи без исходной земной точки, нет у задачи решения, не укорененного в земном». Так исподволь готовится переход к третьей части романа, развертывающейся под знаком «земли», то есть (в данном случае) под знаком не только конкретно‑материальных, конкретно‑человеческих, но и общественных отношений.

Вергилий сказал Плотию и Луцию о своем намерении сжечь «Энеиду», а они сообщили об этом Цезарю. И вот Октавиан Август появляется у постели умирающего поэта. Всеми признанный «земной бог», статуи которого выставлены в храмах, пришел проведать больного друга. Невысокий, стройный, моложавый, благожелательный повелитель мира расхаживает по комнате. Он в самом деле любит Вергилия, но такого, какой нужен ему, Вергилия – певца «римского духа». И у него есть цель: спасти «Энеиду», получить ее в подарок от автора с посвящением ему, Цезарю, – иными словами, соединить «дух» с «властью». И он наталкивается на сопротивление. Император к такому не привык, но цель высока, она оправдывает любые средства. И торопящийся в Рим император дает втянуть себя в неторопливый спор: о миссии искусства и о миссии государства, о связи между поэзией и державой.

«А вот я, говорит Цезарь, – я вправе ли пожертвовать Египтом? Вывести своих солдат из Германии? Снова оголить границу для притязаний алчных парфян? Ставить на карту мир и спокойствие Рима? Вправе, скажи? Нет, не вправе!.. Творение искусства тоже должно служить общей пользе и, стало быть, государству; государство само есть творение искусства в руках того, кто призван его созидать… Это уже не твое творение, продолжает он, переходя непосредственно к «Энеиде», – оно принадлежит всем нам, в этом смысле мы все трудились над ним, и оно не в последнюю очередь – творение римского народа, символ его величия».

Цезарь отстаивает принцип государства ради государства, то есть абсолютизирует его автономную ценность, наделяет ее «бесконечным» содержанием. Держава – все, индивид ничто; она существует не во имя индивида, не во имя совокупного блага индивидов, а только во имя себя самой. «Любовь богов, – наставляет Цезарь Вергилия, – не предназначается отдельному человеку; до него им заботы нет, и смерти его они не знают. Слово богов обращено к народу, непреходящее их бытие обращено к его непреходящему бытию… И если они все‑таки отличают какого‑то одного смертного, го единственно ради того, чтобы наделить его властью для установления государственной формы, каковая способна была бы внести надежный закон и порядок в непреходящее бытие народа, предназначенное для вечности».

Как бы неожиданно в «высоких» мыслях Цезаря начинает просматриваться сходство с пьяными разглагольствованиями штудиенрата Цахариаса из «Невиновных»: отмеченный богами сверхчеловек, которому в той же мере, что и им, безразлична смерть верноподданных, в сущности, мало чем отличается от «наставника», мастера муштры. Но это и не удивительно. Броховская империя Августа прообраз тоталитарного диктаторского режима. Впрочем, между Цезарем и Цахариасом есть разница, но не в «высоком» и «низком»: просто Цахариас по‑своему верит в то, что говорит, а Цезарь нет. Цезарь – чистый прагматик. Клянясь народом, он презирает народ: «Что народ? Он хуже малого ребенка – робок и труслив, когда остается без надзора, опасен в своей беспомощности, глух ко всем увещеваниям, ко всем доводам рассудка, чужд всякой человечности…»

Вергилий – римлянин, человек античного мира. Формы его мышления, вся образность его космических видений зиждутся на языческой мифологии. Его культура – это культура Гомера и Эсхила, всех вообще древних философов и поэтов. Его политическое самосознание вытекает из постулатов основателей Вечного города, строителей империи. В этом смысле он, может быть, даже ближе к Цахариасу, чем к Цезарю. Но он – римлянин, который уже знает, что Рим – не вечен. «Время ни с чем не считается. Август, увещевает он императора, – мысль достигла своих пределов». И, по его разумению, «создания Эсхила вечны, потому что они отвечали задачам его времени…». Сам же Вергилий пытался закрепить своими стихами вневременной Рим, тот, которого не только уже нет, которого никогда не было. И вместо познания действительности возникла голая красота. В этом грехопадение «Энеиды».

Перед нами не отказ поэта служить обществу (что ставит в вину Вергилию Цезарь), а отказ служить ему дурно, поклоняясь фантомам и не беря в расчет историческую обусловленность собственного искусства.

Стоя у границы индивидуального, личностного небытия, Вергилий вдруг ощутил, что весь его старый мир тоже стоит у некой границы, что блестящая «эпоха Августа» лишь миг безвременья, странное затишье между ударами пенных волн мировой истории, момент надвигающегося перехода – словом, «уже нет и еще нет». Цезарь этого не понимает или, вернее, не желает понять, принять: никогда границы Рима не простирались столь далеко, никогда Рим не был так могуществен и так богат, никогда не жил столько лет без войн, никогда в нем так не цвели искусства.

Но вскоре началась медленная, мучительная агония выстроенной Октавианом Августом державы. Менее чем через два десятка лет после кончины Вергилия явился Христос и человечество вступило в новую эру. Прежние духовные ценности оказались перечеркнутыми, верх взяли совсем иные.

Цезарь, разумеется, не мог этого знать (хотя и он уже о чем‑то догадывался), но это знал автор романа, Герман Брох. И броховский Вергилий предсказывает пришествие «христианской эры». Он даже предвидит Иисуса из Назарета и его судьбу. «Во имя любви к людям, во имя любви к человечеству принесет себя в жертву спаситель…» Брох, как и средневековые отцы церкви, основывался на 4‑й эклоге «Буколик», где в весьма темных выражениях возвещалось о наступлении нового «золотого века».

Ставил ли автор «Смерти Вергилия» перед собой цель идеализировать христианство? Я уже говорил о том, каким неоднозначным и противоречивым было отношение Броха к этому учению и его этике. А после того, как в «Лунатиках» был изображен и обоснован крах христианских ценностей, такую попытку нельзя было бы рассматривать иначе как наивно‑утопическую. А наивным Брох не был. Думается, что, прибегая к формам и символам, созвучным всей атмосфере романа, он стремился лишь утвердить мысль о безостановочности исторического движения, о неизбежности смены эпох, о спиралевидном характере человеческого прогресса. И переход от античной эры к эре христианской послужил ему в этом смысле моделью, гем более что ценность неповторимой человеческой личности в процессе этого перехода откровенно и явственно возрастала.

Исчерпав понапрасну доводы логики. Цезарь прибегает к единственному в данном случае ultima ratio regis [2] давлению эмоциональному. Он обвиняет Вергилия в том, что тот его ненавидит, потому что завидует, что сам себя вообразил монархом, что унижает свое дело, чтобы тем самым унизить дело Цезаря, и намерен уничтожить «Энеиду» лишь затем, чтобы Цезарю ее не посвящать. И, растерянный, обескураженный, перепуганный, Вергилий новый, приобщающийся к простой человечности человек отдает «Энеиду» своему другу Октавиану. Она не будет сожжена…

вернуться

2

Последний довод короля (лат.).