В этот момент они ощутили пока еще не сильный, но зловещий порыв ветра, сопровождающего грозу, его первую, как бы пробную, попытку.
— Это правда близко?
— Еще несколько шагов… А если грянет гроза, мы оставим тебя на ночь у нас.
И в самом деле, пройдя еще два квартала по улице, на которой стояли дома, сдававшиеся среднему сословию, эти столь характерные строения из красного кирпича с газонами вдоль фасадов, обсаженными деревьями и огражденными железными решетками, наши герои оказались у дверей дома, где жил Цахариас. Последний полез в карман за ключами, не мешая в то же время распиравшим его живот газам с грохотом («Прости, голубчик, прости, брат мой, это самоочищение!») вырываться на свободу; и, когда наконец были счастливо закончены поиски замочной скважины, он включил свет на лестнице.
То ли ему нужно было изобразить, что без чужой помощи он не может подниматься по лестнице, то ли это и в самом деле произошло под влиянием спиртного, но так или иначе, чем выше поднимался Цахариас по скрипучей деревянной лестнице, тем медленнее это происходило, тем сильнее он вздыхал и тем чаще приходилось А. брать его под руки. Наверху же они обнаружили, что дверь в квартиру открыта настежь. Сомнений не было: достопочтенная супруга господина штудиенрата уже знала, что они поднимаются. Она и в самом деле ждала их, стоя на пороге.
Даме этой шел четвертый десяток, но из‑за своей приземистости она выглядела старше своих лет; лицо ее, несмотря на припухшие щеки и сомкнутый со злобной энергией рот, никак нельзя было назвать непривлекательным, а волосы, правда редкие и непричесанные, отливали чистотой золота. На красивых, хоть и полноватых ногах были войлочные домашние туфли, поверх розового халата она надела цветастую ситцевую кофту, а в руках держала метелку, изготовленную из трости, на которой весело развевались пестрые петушиные перья, орудие домашней работы, каковою она занималась, несмотря на поздний час (уже давно перевалило за полночь), очевидно, для того, чтобы скоротать время ожидания. Но вот беда: хоть она и ожидала супруга, ему вовсе не был оказан тот дружественный прием, который он предсказывал. Более того, она изрекла ничтоже сумняшеся:
— Двое забулдыг.
И надо сказать, у нее были все основания для такого высказывания, если учесть, в каком виде предстали ее взору покорители лестничной вершины: у ее благоверного все еще сидела на голове тулья, как и на шее его спутника по–прежнему красовались поля шляпы. Не проронив более ни словечка, зажав в один кулак метелку, а другим упершись в бок, она дала обоим мужчинам подняться на верхнюю площадку и молча, лишь кивком подбородка, указала им на дверь в гостиную, куда, решительно захлопнув входную дверь, сразу же последовала за ними.
Здесь на глазах у Бебеля, Шейдемана и Вильгельма II она продолжала оглядывать обоих суровым взором. Штудиенрат, стоявший перед ней с опущенной головой, осмелился поднять глаза:
— Фили…
Но закончить ему не удалось.
— В угол! — обрезала его жена, и, явно повинуясь давней привычке, он незамедлительно отправился в один из углов комнаты.
Филиппина же, больше не удостаивая его вниманием, обратилась к молодому человеку:
— Вы, видать, там, на заседании своего «Экономического общества», не текущие, а текучие дела обсуждали, а? А теперь небось собираетесь здесь продолжить обсуждение. Слава богу еще, что он только вас одного сюда притащил, а не целый десяток ученых собутыльников.
— Филиппина! — раздался жалобный зов из угла комнаты.
Но госпожа Цахариас оставалась непреклонной.
— Молчать! Лицом к стенке! — И, убедившись, что приказ выполнен, она вновь взялась за гостя: — А с вами что мне делать? Тоже в угол поставить? Он вас для этого сюда привел? Убирайгесь‑ка лучше домой, да поскорее.
А из угла вновь послышалось:
— Филиппина, радость моя!
— Помолчи!
— Я буду себя хорошо вести. Пойдем в кроватку!
— Ты что же, не слышал, что тебе было сказано?
Рывком повернувшись и держа метелку за тот конец, на котором сидели перья, она изо всех сил взмахнула тростью, опустившейся затем со свистом на седалище спутника ее жизни. За первым ударом последовал второй, да такой, что даже пыль поднялась. Цахариас хоть и вздохнул, но не шелохнулся, уставившись глазами в стенку. Более того, он слегка подался корпусом вперед, готовясь, видимо, к продолжению процедуры.
— Не думаю, — обратилась Филиппина к молодому человеку, что вам очень хотелось бы свести знакомство с этой штукой. — И она кивнула на зажатую в руке трость. — Так что будет лучше, если вы сейчас же умотаете отсюда.
— Не прогоняй его, — донесся из угла молящий голос, владелец которого как бы обращался к стенке, — оставь его здесь ради меня, прошу тебя, прошу!
И без того суровое выражение лица Филиппины сменилось теперь гримасой лютой и безудержной злобы.
— Заткнись, заткнись! — кричала она захлебывающимся голосом. Ни слова больше, ни единого звука! Понятно?
И она стала орудовать метелкой с ловкостью, которой мог бы позавидовать любой спортсмен, например, при игре в гольф или даже профессиональный палач, и била так, что трость гнулась, куда попало— по спине ли, по мягкому ли месту, — все била и била без передышки.
Цахариас, который вначале стоял неподвижно, безмолвно выставив предназначенный для экзекуции зад, начал кряхтеть:
— Да, да… Еще раз да… Еще, еще, еще… Изгони отвращение из нутра моего… Сделай меня сильным, моя красавица… Карою изгони отвращение из нутра моего… Да, да… О Филиппина, моя отрада, я люблю тебя… Еще… Еще…
И он уже собрался отстегнуть подтяжки, но тут вдруг экзекуция прекратилась. Удивленный, он обернулся и с остекленевшими глазами, все еще с тульей на голове, подошел нетвердым шагом к жене:
— Филиппина, я люблю тебя.
Метелкой она сбила тулью с его головы, преградив ему тем самым дальнейший путь в том же направлении. Другой рукою она взяла молодого человека за плечо:
— Вас, может быть, привело к нам сюда наверх доброе сердце. Он, верно, вас разжалобил, и вы решили ему помочь. А может быть, вы и мне сейчас хотите помочь? Но разве можно помочь тому, кто живет в аду? Где ад, там может быть только еще хуже. И не сомневайтесь: будет еще хуже —это еще не последний круг ада. Да, молодой человек, вы окинули взором ад, и теперь вам нужно стереть все из своей памяти. Забудьте это! — Слова эти были произнесены спокойным тоном, но, так как молодой человек не тронулся с места, она зарычала: — Вон!
Очутившись на улице, он подвергся яростной атаке дождя. Тяжелые капли упали ему на лицо, и отойди А. хоть на шаг, он сразу же промок бы до нитки. Гроза бушевала. Молнии сверкали одна за другой, вода заливала черный асфальт и создавала по краям тротуаров ручьи, которые клокотали у решетки канала, стремясь проникнуть в него, слиться с ним навсегда. Уличные фонари и цепь стоящих напротив домов отражались в черных потоках, уходя в их неподвижную глубину, и каждая новая молния устраивала под водою настоящий фейерверк. А. тесно прижался к двери подъезда, и прошло добрых полчаса, прежде чем молнии стали сверкать реже и все менее ярко, гром — затихать, а дождь — проливаться на землю лишь тонкими неспешными струйками. Наконец он иссяк полностью, воздух наполнился мирной прохладой, А., теперь уже покинув свое убежище, устремил взор наверх, на квартиру шгудиенрата. Окна гостиной были еще ярко освещены, как и два соседних — по–видимому, окна спальни, — с той только разницей, что шторы на них были задернуты.
Там наверху был ад, геенна огненная. И она была не единственная, а одна из тех, что кипят по всему миру. В Германии их, быть может, больше, чем где бы то ни было, но здесь, как, впрочем, и везде, ад упрятан в безобидную упаковку, и потому исходящие отсюда губительные силы надежно скрыты от посторонних глаз. Ночной город был окутан прохладой, не сулившей ничего дурного, и А. мог спокойно добраться до дома. Чувствовалось дыхание холмов, дыхание всей местности, окружавшей этот город, обжитость и в то же время естественность большой страны. Это край просторных полей и лесов, где окружены заботой и деревья, и дичь, где еще пасется косуля, еще роет землю кабан и где сквозь тенистую сырость несется, когда наступает пора, похотливый крик оленя. Звон колокольчиков оглашает горы: идут стада. Крестьянин вершит свой нелегкий труд, независимо от того, какому правительству его заставляют подчиняться. Не скажутся на этом труде и те адски алчные инстинкты, которые бушуют в его собственной душе. Ни то, ни другое не отвлекает его от работы. В Германии жизнь разумнее и осмотрительнее, чем где- либо, но опять‑таки сильнее, чем где‑либо, она покоряется в этой стране инстинктам, алчности и адским силам. Она не столь ханжеская, как в других странах, но в то же время более лживая. Ибо странное стремление к абсолюту у немца, кажется, в крови, гак что он с презрением отвергает то удачное, пронизанное юмором укрощение инстинктов, которое западному человеку, хотя у того инстинкты проявляются отчетливее, чем у немца, представляется жизненной целью; немцу юмор не свойствен, а если он как‑то обнаруживается у него, то это юмор иного типа — причудливый юмор осмотрительного «или — или», характерного для немецкого способа существования с его неуклюжестью и толкающего, с одной стороны, на полный аскетизм, с другой — на разгул инстинктов.. Компромиссное решение немец презирает: он рассматривает его как ханжество и лживость, не замечая, что тем самым оказывается виновником еще большей лживости; он не окружает себя ореолом лжесвятости, этим искусственным ореолом Запада, но (что, несомненно, гораздо хуже) идет на явную ложь, объявляя кривду правдой, и во имя все того же «или — или» использует свою воинствующую тупость, выдаваемую за разум, как оружие в борьбе против законных прав гуманного существования, подвергая таким образом насилию самое понятие права. Его честность — это честность насильника, который заявляет, что тихих обманщиков он хочет отучить от лживости, и который именно поэтому чувствует себя благодетелем, а на самом деле навеки обречен вместо блага творить одно лишь зло, потому что его наука — это наука убиения. Неправда здесь, неправда гам, и только невероятно узенькая тропа правды проходит посредине, между двумя мирами; хоть она и предначертана немцу, но пройти по ней он не в состоянии: его все время кидает в сторону. Немецкая тропа добродетели? Нет, ошибаетесь, и даже очень, как сказал бы Цахариас, от которого, конечно, тоже укрылась бы истина, а именно то, что это Путь, исполненный муки и страха.