Словно кратер, расширялся колодец, змеиное кольцо будто стремилось к всеохватности, и все, что приближалось к нему, застывало в недвижности — всякий всплеск, всякий взлет застывал под недвижным зеленым змеиным взглядом, что послан был пустотой и источал пустоту. Существовало ль еще зверье? Не суждено ль ему было в последнем преображении утратить и последнюю свою суть под це- пенящим пленом змеиного взгляда? Столь же застылым было и небо, монотонно–серый облачный полог, не славший дождя, а за ним, как бесформенное, омертвело–тусклое пятно, ползло солнце по застылой своей орбите. И он, человек, он, оставшийся человеком при всей своей общности с несотворенной массой, он, водворенный, погруженный в эту общность тварей, только–только проклюнувшихся из яйца, и растений, только–только проклюнувшихся из семени, он, в зримом покрове перьев и чешуи, листьев и тины, — он был частицей застылого этого действа, тоже недвижный в недвижном своем ожиданье, гоже всего лишь тусклая тленная тварь, но человеческий глаз его не утратил ни грана своей зоркости, и он знал о сиянье звездного лика за облаками.
А меж тем дремотное солнечное пятно, налившись серым багрянцем, склонилось к нижней границе дня, и звезды, заблиставшие с ночною силой, сумели своими лучами, сначала робкими, а потом все более ясными, пронзить покровы тумана, высыпали все до единой, в полном блеске, — и не только вверху, но и внизу, и тут раскинулись вторым звездным небом, зеркальным двойником неба, мерцавшим как в черных омутах вод, так и во влажной черноте необъятных зарослей и превращавшим их в сплошной черный зеркальный щит, в сплошной звездный купол; и исчезла граница меж потоками зелени и потоками вод, и моря вышли из берегов и хлынули в заросли, заросли же — в моря, и меж верхних и нижних звезд застыло парили очертанья зверей, жильцов эфира и влаги. Звездным эхом был нижний купол — а верхний не стал ли уже эхом растений? Всеслиянность вверху и внизу, несомая двойным небом, двойным морем, одна единая цельность, сплошные заросли звезд, заключившие мир в кольцо и настолько заключенные в себе самих, что уже недозволена, нетерпима была в их пространстве ни малейшая единичность, она в тот же миг расплывалась, растворялась: орел ли, цапля или дракон, тритон ли, акула или кит — все они были теперь одно, сплошной покров животности, разлитой в пространстве, и он становился все прозрачнее и прозрачнее, — тварный туман, что растворялся в незримости до незримости, рассеивался в звездной пыли, всасывался порами растений; так всеохватная тварность вливалась в ночь, угасало тварное дыхание мира, уже не билось ничье сердце, и взорвалась, разлетелась на части ледяная змея времен.
И внезапно, не удерживаемая больше временем, ночь перешла в ясный день, внезапно вознесшись над временем, встало солнце в зенит, окруженное опаловыми россыпями звезд, они были тут все до единой, все вплоть до белесой луны, и с такой же неимоверной многократной силой сияло недвижное светило востока; вот что вершилось в вышине — в то время как в нижнем зеркале, столь же внезапно, пошла растительность в последний свой буйный рост, будто круша земные оковы, цепи корней и стеблей, будто жаждая вознестись над самою собой и, порвав навсегда с растительным существованьем, обрести в сверхбезмерности поистине звериную самость и живость; под теплом внезапного света, а еще и, наверное, под напором всей впитанной ею животности, но и не по–животному безвольная в своем необузданном натиске, яростно хлынула зелень из беспредельного сплетенья корней, заглушая сама себя, необузданный первозданный гумус бытия, чьи беспрестанно меняющиеся, беспрестанно обновляющиеся ростки и побеги — хоть еще и сдерживаемые змеистыми стеблями, но уже давно переставшие быть деревом, или былинкой, или цветком — безудержно устремлялись в недостижимое, узловатые и гладкие, свившиеся в кольца и прямые как стрелы, — а ему все это дано было видеть, суждено было видеть, и он, захваченный этим могучим порывом растительной животности, стал сопричастным росту растений, сам стал растением изнутри и снаружи, пропитанный соками земли, — стал корнем и волокном, веткой и древесиной, корой и листвой—и все же остался плотью человеческой, с прежним человеческим оком, ибо пусть отмирают свойство за свойством, пусть обесцениваются сущность за сущностью; покинутые твореньем, —око всегда остается человеческим, пока оно смотрит вперед, и вопреки всем превращеньям, незабвенное в забвенно- сти, остается ему бытие, остается вторая бесконечность, пребывающая вовеки, и незатменной остается звезда. Он стал созерцающим растением, он не рвался теперь назад, ни к чему не стремился, даже к животности. И текли часы, что уже не были часами, и длился день без конца, и бесконечным, только бесконечным, не быстрым и не медленным, было вращение звездных сфер, бесконечным — движение солнца, бесконечным было разрастанье вокруг, вековой всеохватный рост растений, коему и он, растение, был причастен, такой вековой и такой бесконечный рост, что исчезла грань между недвижностью и движением, и, выпавшие из времени, они слились до неразличимости в единый текучий покой, настолько слились в зонах друг с другом, что так же внезапно, как еще недавно занялся день, теперь из круженья созвездий, из их бесконечного волнуемого покоя хлынула ночь, грянула как изначальная тьма, до поры таившаяся за самыми дальними звездными сферами и теперь, независимо от превращений светил, даже не гася ни единого из них, затопившая свод бытия непроглядной чернотой: хлынула сама нутряная мировая тьма, тот невоплощенный мрак, рядом с которым Ничто простой недостаток света или простое отсутствие света, ибо никакое сияние солнца, даже с полдневных высот, не в силах его пронизать или озарить; и потому, хотя солнце во всем неослабном своем полуденном блеске, неизменное и вроде бы неугасимое, по–прежнему стояло в зените, осыпанное ворохами звезд, все же оно вместе с ними окружено было чернейшею тьмой черный герб на щите ночи, —и вместе с ними отражалось в черном провале низа, где двоился его образ, — солнце бездны в зените бездны, плавучий отблеск на дне мирового колодца, в его колышущихся глубинах, но воды творенья снова его возносили ввысь, как чернотою омытое эхо, растворяющееся в слиянности времен. Звездный лик в головах, звездный лик в ногах, и в двойной черноте двойного ночного свода потускнела зелень растительных валов, став земноводно–бледным свеченьем, словно собственным светом растительной стихии, что обрела вдруг почти прозрачную зримость до самых последних своих буйных сплетений и ответвлений. Не менее зримым стало свеченье корней подземных и подводных, и вместе со стеблями и ветвями, вместе с буйными зарослями образовали они прозрачные дикие дебри, простиравшиеся во все стороны беспредельного ночного свода, во все стороны расползавшиеся, разраставшиеся, разветвлявшиеся, во всесторонности своей превратившиеся в такой же хаос, как само беспредельное пространство, — невесомые дебри эфира, что все‑таки устремлялись ввысь, в сторону горнего света, незримых запутанных линий звездных путей, причудливого узора, в который праобразом вписан не- зримо–лучезарный небесный лик и к которому возносится всякое эхо; вверх и вниз удлинялся и колодец мира, простирался вверх и вниз, пронизанный токами влаги, и тоже стал прозрачным, излучая собственный свет, тоже стал наподобие растения, уже не шахта, а скорее прозрачное ветвящееся древо, эхо солнца до самых корней, обвитое неисповедимо–лучистыми побегами, осыпанное неисповеди- мо–лучистыми звездами, и уже не распознать было границы меж растением и звездой — будто стали сливаться звезда и растенье в единый праобраз, будто переплетались, срастались друг с другом эхо звезд и эхо растений, сплавлялись воедино до самых последних зеркальных глубин, где беспредельно смыкаются верхний и нижний своды в шаровое тело вселенной. Зримо–незримым было сближение сводов, зримым, но неразличимым, — он же, созерцающий, он, разрастающийся вместе со всей вселенной, он, причастный растительности и животности, он тоже простерся от свода к своду, через вселенские звездные эры, и, зверокорнем, зверостеблем, зверодревом стоя в земных пределах, он стоял в то же время и в самой дальней звездной шири, так что в ногах его, как в сплетенье корней, лежал склонившийся к самому западу семизвездный образ Змеи, а в сердце двукратным трезвучьем сияла лучистая Лира; и надо всем этим, в безмерных горних пределах, возвышалось его чело до последних высот небосвода, до звезды востока, хоть и не достигая ее, но к ней возвышаясь, — к обетованной звезде, чей летящий из бесконечности свет провожал его в долгом пути, чтоб отныне гореть совсем рядом, все ближе и ближе. Сам уже перестав быть человеческим ликом, сам уже только созерцающая крона, он глядел ввысь на звезду, глядел на лик неба, вобравшего в себя просветленные черты всех тварей, всех ликов животных и человеческих: он глядел ввысь, в солнценосно- прозрачную, устремленную к солнцу, светящуюся шахту колодца, а та разветвлялась, как древо, колыхалась и содрогалась, как гулкая глубь океана, полоняя пространства миров для будущего единенья, и его самого полонил океан, и, разлитое в нем, гулко билось сердце в такт его колыханью, не сердце уже, а лира, одна только трепетная лира, словно вот–вот прозвучит в ее звездных струнах обетованье, еще не песня, но уже ее провозвестье, — о час песни, час рожденья и возрожденья, долгожданно–нежданный час двуединой песни, песни замкнувшегося круга, песни единства миров в последнем вздохе вселенной!