Меж тем, хоть и не настала еще истинная ночь, сумерки тоже миновали, порог остался позади; под бесчисленными роями звезд, засиявшими полным блеском, покоился солнечный диск, как сумрачно–стылый сгусток багрянца, глубоко внизу, на самом дне горизонта, он будто уже окунулся совсем в эту золотисто–свинцовую, свин- цово–золотистую лаву и лишь вследствие необычного преломления света отражался на лике небес, ибо посланцем стигийских глубин, словно бы по отраженному небом подобью посейдоновой своей орбиты, тихо катился он вдоль горизонта, и, минуя созвездье за созвездьем, устремлялся к той точке востока, откуда предстояло ему подняться снова и принести новое утро, —солнце в ночи, и уже не решить, то ли это само оно, то ли его отраженье, то ли пленник юдоли земной, то ли вольный странник эфира, — и сплелись воедино оба круга, подземный и горний, слились в блаженство неведенья, в последний торжественный хоровод всеохватного звездного храма; и, словно прямо к солнцу держали они путь, словно оно‑то и было целью плаванья, словно ему‑то и предназначался страстный порыв отрока, перевозчик неуклонно следовал движенью багрового диска, острый нос их ладьи в нескончаемо медленном развороте все время оказывался обращен к светилу, оно вовлекало его то ли в истинное, то ли в призрачное круговращенье, то ли в истинное, то ли в призрачное движение, одно от другого было не отличить, ибо с наступлением этой ночи или не–ночи ладья вдруг удлинилась неимоверно и все продолжала удлиняться, то было заметно по растущему отдалению фигурки отрока на носу, по все большему погружению рулевого на корме, в обе стороны удлинялась ладья, и это ее разрастанье будто отнимало часть скорости у ее хода и вбирало в себя, и скорость все больше преображалась в рост, в неудержимый и всеохватный рост, и ясно было, что если продлится он дольше, то окончательно остановятся само это плаванье и сама эта ночь, и весь вершащийся вокруг хоровод перемен преобразится в саму неизменность; бесконечно замедлился ход ладьи, и равно недвижно покоились чаши неба и моря, отражая друг друга в блеске созвездий, всею ширью объемля плывущую недвижность, — тихо гляделись сферы друг в друга, каждый взор сам себе отраженье, серое око вод под таким же серым, лишь более темным оком небес, и каждое ширилось в бездонности другого, преображаясь в светлейшую ночь, разливаясь белесым рассеянным светом, в коем нет больше времени, нет событий, нет имен и случайностей, памяти и судьбы.
Он уже не лежал. То, что прежде значило: лежать, стоять, сидеть, — все утратило свое значенье, осталось одно распростертое и разверстое око, бестелесное созерцанье, уносимое скользящей ладьей, еще прикованное к ее днищу, но уже и настолько от нее отрешенное, что казалось, спадают последние цепи, исполняются нако- нец‑то давно забытые предчувствия, возвращается, как дуновенье, память о вольном парении, которое предчувствовал он однажды; и все сильней было желание целиком отдаться ему, воплотить парящее предчувствие в бытие, самому влиться в это парение, в это беспамятное предчувствие грядущего, воспарить к мерцающему свету кольца, воспарить к Лисанию, что один лишь теперь и имел имя, память и судьбу, ах, легко и вольно воспарить к нему, залитому потоком лучей, к нему, что, возможно, все еще был крестьянским мальчишкой, а возможно, уже и ангелом, поселенцем и посланцем эфира, в сентябрьски–стылом размахе реющих крыл, — о, воспарить к нему, хоть на миг прикоснуться к этим крылам и в последний раз вглядеться в родимый лик, в его обнаженно–ясную глубину, осиянную дружески–нежным мерцанием звездного кольца, погрузиться в него, постигая бездну за бездной, — о, все сильней становилось тоскливое это желанье, порыв к воплощенью порыва, тоска по колыбельному шуму былых ручьев, и рек, и морей, по монотонному мягкому плеску, баюкавшему былое, — о, как больно, больно желать, в этой боли весь страх прощанья, вся жажда удержать последние ускользающие образы, защититься от последней непреложной истины, от последней прощальной дрожи! Ибо как ни томится душа предчувствием грядущего, как ни жаждет она последней парящей свободы, ей невыразимо трудно закончить плаванье, покинуть этот зыбкий промежуточный мир и вступить в мир другой бесконечности, тяжко гнетет ее запрет не оглядываться на житейски–привычную бесконечность былого, еще тягостней повеленье навеки отречься от его многоликости ради предстоящей однозначности; и хоть отрок с такой однозначностью и с такой надеждой простирал руку в грядущее, оно все равно оставалось многоликим, не было однозначности в зеркальных отражениях его светящегося ореола, в багровом пламени солнечного диска, в мерцании созвездий, в матовом золоте лунного серпа, не было направления у лучей, исходивших от кольца, и в единое сияние слились былое и грядущее, многократно и замысловато перемешался свет сумрачных морей и небес со светящимся силуэтом отрока–духа, указующего путь, и хоть образ его, равно как и указующий жест, вроде бы оставались неизменны, он весь был исполнен переливчатой изменчивости, весь искрился многоликостью былого, непрестанно менялся его облик, менялись черты: то это были черты Дебета, то вдруг Алексиса, а то и, еще мимолетней, Энея; все эти образы, правда, были безымянны, снова и снова проступал в них собственный лик Лисания, но именно в том‑то и был соблазн, искушение искать в грядущем былое, искушение оглянуться в порыве к будущему — но и не искушение просто, а новое знание, ибо в недосягаемости, в неприкосновенности парил отрок, вовсе не искуситель и уже едва ли кормчий, а лишь указующий наставник, чьей простертой вперед длани никому не должно касаться, дабы она не поникла, — прощание…
О, воистину, то было прощание во всей его последней наготе и ясности, оно покоилось в отрешенной, будто вовнутрь обращенной улыбке отрока, оно было их совместным прощальным знанием, знанием о преодолении порога, о новой бесконечности, этой последней гавани, знанием о перевозчике на корме, этом безмолвном усердном лоцмане, дарующем и защиту, и утешение, и покой, — этом отныне самом последнем, единственном кормчем, ибо единственно он, вопреки все растущему отдалению и поверх него, способен был обнять душу спасительной дланью, приголубить ее, дабы она, укрывшись в ладони, прильнув к ней, покоясь в ней, ею поддерживаема и хранима, лелеема ласковым ее единовластьем, бесстрашно причастилась последнего знания, паря меж двумя бесконечностями, трепетно рея меж полюсами укрытости и упованья, — приуготовленная к знанию и чающая знания душа, ничего не ждущая в последнем своем ожидании. Парящее пророческое упование начало исполняться, становиться парящим свершением. Рея в невесомости, подобно образу отрока, устремлялись к покою и знание, и плавание, и чем дольше длилось это парение, чем безмерней разрастались и ночь, и ночная ладья — о, не измерить этой длительности, не исчислить этой меры! — тем все больше пропитывался, насыщался мглою ясный ночной свет, тем призрачней становился ускользающий силуэт отрока, становился все мимолетней, все обнаженней и обнаженней, укрытый ласковым звездным светом, храним и лелеем мглою, обнаженный до наготы и более чем наготы, до полной прозрачности; так парили, слившись в объятье, отрок и ночь — прозрачные тени… Еще нет, но и уже… Было ли то преддверие реальности? Или преддверие родины, осиянное, опоясанное орбитами всех солнц, всех лун и всех звезд? Туда указывал отрок, но там, куда указывал он, не существовало направлений, было лишь сияние, и туда устремлялась ладья, но оставалась при этом почти недвижной, ибо ее разрастанье уже достигало границ беспредельности; то было знание, но знание ночное, еще не дневное, всего лишь знание о будущем знании, но тем самым уже и непреложное знание, оно будто затопило душу, и волна эта была необъятней и мягче всех потоков воды и эфира, хоть над ней и над ними в той же неизменности высилось то же небо, — тишина, неизменная, но и готовая влиться в новую, высшую тишину, приуготованная к новой тишине, знание, неизменное, но и готовое преобразиться в новое знание, к нему и приугого- ванное; будто несомое тишиной и знаньем, будто вознесенное и невесомое, скольженье уже не было и ладьей, а было беспредельно парящим воплощением ночи, почти уже и не касавшимся вод, почти готовым раствориться в бесконечности; оно само было бесконечным, само приуготовлялось к покою, и так воспаряло оно в непостижное Никуда ширящейся бесконечности, воспаряло к ночной радуге, что парящим семицветным мостом перекинулась с востока на запад, призрачной аркой реяла над вечным покоем и окуналась в безмолвное лоно вод — и все же его не касалась. Медленно–медленно, как само это недвижное плаванье, как медлительное солнце, что по мере приближения к точке восхода медлило все более, вплоть до полной недвижности, — медленно–медленно, совсем незаметно таяла ладья, становясь незримой, ставши незримой, и там впереди, где прежде был заостренный нос челна, далеко впереди, в расплывающейся дали, отделилась от ладьи фигура Лисания и полетела перед ней, сияя вознеслась в ночную высь, вознеслась как путеводный призыв, как указующая длань, как сияющий знак; и будто возжелала ночь перед своим роковым исходом развернуться еще раз во всем своем земном великолепии, и еще ярче стало блистание звезд, будто для последнего приветствия и напутствия высыпали они кучней, чем когда‑либо прежде, высыпали всем сонмом во славу прощальной земной красоты, препоясанные Млечным Путем, и, хоть взору теперь дозволено было и оглянуться, в том не было надобности, ибо все они сразу были зримы на сияющей тверди, все до единой знакомы — несказанно знакомые звездные лики, лик к лику, имя к имени, хоть и давно вошедшие вместе со своими именами в пространство забвения, — красота, давно превзошедшая всякую красоту, второе пространство звездной памяти в лоне первого, вращающееся вкруг холодного небесного полюса, охраняемого знаком Дракона, —такая бессчет- ность, такая щедрая россыпь знаков, что даже и давно погасшие вновь зеркальными отраженьями всплыли из бездонности вод: воцарился на севере сверкающий крюк Скорпиона под грозным прицелом Стрельца, на востоке же вытянула длинную искрящуюся голову Змея, а на западе, на западе, прощальней, чем все остальные, покоился конь Пегаса, тот, чьи копыта высекают родниковую влагу, — покоился на краю небосклона, у самой кромки мерцающей россыпи; и до последних глубин небосклона была прозрачной эта россыпь, ставшая уже не субстанцией, а свойством, кристально ясной сутью, странно знакомой и странно неведомой, зримой во всей своей мно- голикости и бездонности, близко–далекой, далеко–близкой, тоже исполнившейся знания и упования, — и умножилось упованье средь этого множества светил, и открылась взору душа вселенной, неподвластный утратам лик распознанного познанья, звездный лик небосвода, —его не коснуться, не узреть, не услыхать, не призвать, но в прозрачном свеченье глубин точно так же не телом, а свойством и сутью стала летящая, нагая в своей прозрачности фигура отрока, фигура Лисания, и она в то же время чудным образом изменялась, она устремлялась вперед и все же оставалась здесь —о дух, о созвездье, о символ! — стала свойством искристой вселенной, в чей разверзшийся свод она улетала, обнимаемая семицветной радугой и сквозь нее пролетая. И пока это вершилось—даже прежде, чем это свершилось, — красным полымем вспыхнула Змея, вспыхнул весь восточный край горизонта, семицветность потонула в багровости, выцвела на глазах, истаивая бледной полоской цвета слоновой кости, ибо солнечный диск отделился теперь от недвижно–спокойной своей орбиты и тихо–тихо, почти незаметно поднялся ввысь, будто лишившись всякого веса и воспарив в невесомости, вовлеченный в бесконечный хоровод звезд, вознесенный призывным жестом летящего гения, несомый совершавшимся вокруг торжественным действом, в котором все связывалось друг с другом: движение с проти- водвижением, покой с непокоем, —все переплеталось друг с другом, отражалось друг в друге, и свойства последних сущностей гляделись друг в друга, как в зеркала; то было тождество перемен и покоя, настолько изменчивое в постоянстве спокойствия, настолько спокойное в постоянстве изменчивости, но и настолько беспредельное в обоих своих пределах, в беспредельности колебанья меж ними, что это тождество стало еще и согласьем безмолвной музыки сфер, и в ней будто с тихим боем литавр всходило дневное светило, и слоновой костью отливало звучание лиры, этот матовый отблеск на лике гения, летевшего навстречу пылающему диску, и безмолвное это звучанье вовлекло в себя звездные хоры, и так вершился восход позна- нья пред оком и слухом вселенной.