Изменить стиль страницы

Это звучало по–деловому, резонно, но Плотиево «Кашляй, кашляй» успокаивало надежней.

Уфф! —продолжал Плотий. — Всю ночь тряслись. И глаз путем не сомкнешь при каждой смене лошадей тебя расталкивают. В одной нашей колонне было под сорок повозок — а сколько еще других! Со вчерашнего дня добавилось, по–моему, не меньше сотни.

Не приехал ли Плотий на телеге? У него добродушное топорное лицо старого крестьянина, и легко представить его себе невозможно не представить! — сидящим в телеге: мерно покачивается, клюет носом и храпит от души.

Я слышал, как вы подъезжали…

И вот мы здесь, — заключил Плотий и снова напомнил ему гребца.

Много народу приехало… очень много…

Во время приступа не говори, —прервал его Луций, занятый складками тоги, пострадавшими от ночной езды. — Тебе нельзя говорить. Ты же помнишь — врачи всегда тебе это запрещали!

Да помнил он, помнил; и, конечно же, Луций искренне желал ему добра, несмотря на элегантную позу — но она‑то и раздражала его, как всегда!

Ничего страшного; не потащи меня Цезарь за собой в Мегару, я бы вообще не заболел… Это все от жары—солнце так нещадно палило во время торжеств… За эту пространную тираду он был вознагражден новым приступом кашля и ощутил вкус крови во рту.

Помолчи, — сказал и Плотий.

А он не хотел молчать, тем более что Плотий, как он вдруг осознал, сидел в том самом кресле, в котором спал мальчик, и вопрос вырвался сам собой:

Где Лисаний?

Греческое имя, заметил Луций. О ком ты? Вог о нем? — И указал на раба, отступившего к дверям и застывшего в ожидании с прежней миной.

Да нет… не его… мальчика…

Плотий навострил уши.

Ах, ты привез с собой мальчика–грека? Ну, тогда и впрямь не так плохи дела! Ишь ты — мальчик–грек!

Мальчик… он исчез… Но кубок все еще стоял на столе — оправленный серебром, резной, из слоновой кости, — и в нем еще были остатки вина.

Мальчик… он же был тут…

Ну так пускай он придет… вели позвать его, покажи нам!

Да как же он позовет, когда тот исчез?! И вовсе он не хочет его показывать.

Мне надо с ним на берег…

«Мы улеглись у воды; сухое песчаное ложе тело покоит, и сон освежает усталые члены», — процитировал Луций, однако тут же прибавил: —Но только не сегодня, мой Вергилий; уж потерпи как- нибудь с этими излишествами до своего выздоровления.

Что верно, то верно, — подтвердил Плотий из глубины эркера.

О чем это они? Все не то, не то… Он почти уже не слушал их.

Где Лисаний?

Обернувшись к рабу, Плотий приказал:

Приведи мальчишку.

Тут нет никакого мальчишки, господин…

Вот оттуда, от двери, доносился к нему ночью голос мальчика, доносился его шепот, а теперь там стоял раб, и, благодарный ему за поддержку, за сокрытие того и далекого и близкого голоса, он подозвал его к себе:

Иди сюда… Я встану.

Нет, ты будешь лежать, — распорядился Плотий. — Врач уже наверняка в пути, и тебя будут лечить в постели. Этими беспутствами ты только вредишь своему здоровью. И не притворяйся, пожалуйста, что у тебя срочные дела; ты просто хочешь скрыть от нас своего мальчишку.

А не пришел ли раб вместо мальчика? Не прислал ли тот к нему своего дюжего приятеля, велев оттащить жертвенный дар на берег? Он услышал собственный голос:

Возьми сундук, — и сразу испугался услышанного, сразу метнул украдкой взгляд в сторону друзей, чтобы проверить — поняли или не поняли.

И гляди‑ка: Плотий, при всей его неуклюжести, прямо‑таки взвился в своем кресле, тогда как Луций, стоявший ближе, подошел к постели и наклонился над ней, как врач, собирающийся пощупать пульс у больного:

Тебя лихорадит, мой Вергилий, лежи спокойно.

А Плотий приказал рабу:

Позови врача… Скорей!

Не надо мне врача. — Это вырвалось тоже помимо его воли.

Не тебе об этом судить!

Я умираю.

Наступило молчание. Он знал, что сказал правду, но странным образом это его почти не затрагивало. Он знал, что едва ли доживет до вечера, и при этом у него так легко было на душе, будто перед ним простиралась еще целая вечность. Он был доволен, что это сказал.

Наверное, оба посетителя тоже понимали, что дело серьезно; он это чувствовал. Прошло немало времени, прежде чем Плотий нашелся что ответить:

Не гневи богов, Вергилий. До смерти тебе так же далеко, как и нам… Что же тогда мне говорить—-я на десять лет тебя старше, да еще с таким сложением — того и гляди, хватит удар…

Луций не произнес ни слова. Он опустился на стул подле постели и молчал. И трогательнее всего было то, что он, садясь, забыл расправить складки тоги.

Я умру — может, уже сегодня… Но прежде я сожгу «Энеиду».

Не кощунствуй! — То был почти вопль, и испустил его Луций.

Снова воцарилось молчание. По–сентябрьски тихо и ясно было в комнате. Снаружи проехал всадник — какой‑нибудь из императорских гонцов. Копыта резко простучали по мостовой, потом их мерная четырехтактная дробь потонула в дальних шумах города. Где‑то крикнула женщина похоже, позвала ребенка.

Плотий принялся размашисто и грузно шагать по комнате взад и вперед, волоча за собой кромку тоги, и вдруг загремел:

Коли ты собрался умирать, дело твое, мы тебе мешать не будем. Но «Энеида» уже давно не только твое дело, так что выбей себе это из головы!

И в его заплывших жиром глазках сверкнула яростная молния.

Странно, что именно Плотий так рассвирепел, ведь между ними уже давно — хоть и не целиком они тут друг другу верили — установилось молчаливое согласие насчет того, что их долгие беседы об урожаях и о скоте много важней, чем все диспуты о художественных и научных материях, ведшиеся в присутствии Луция, Мецената и других завсегдатаев кружка. То, что Плотий теперь придавал такое значение бытию или небытию «Энеиды», было посягновением на их согласие, посягновением на чистоту совести, воплощавшуюся для него в душе сельского патриция Плотия Тукки; и тут уж нельзя было смолчать.

Мир не разбогатеет и не обеднеет от десятка–другого виршей уж в этом‑то мы всегда с тобой сходились, Плотий.

Луций с серьезной миной покачал головой:

«Энеида» не десяток–другой виршей. Ты не имеешь права так говорить.

А что же она такое?

Тут Плотий засмеялся; смех был натянутый, но все же смех.

Напрашиваться скромностью на похвалу—давний грех поэтов, Вергилий, и, пока человек упорствует в своих грехах, ему море по колено.

А Луций добавил:

Неужели тебе надо это повторять? Не тебе ли известно лучше, чем кому‑либо из нас, что величие Рима и величие твоей поэзии уже нераздельны?

Смутное раздражение поднялось и сгустилось в груди, в комнате; эти двое не хотели понять того, что сумел понять ребенок; но, поскольку решение его было окончательно и неколебимо, надо было их вразумить.

Ничто нереальное не имеет права на жизнь.

Он сказал это твердым, взвешенным и наставительным тоном, и Луций, похоже, понял, о чем идет речь.

Значит, по–твоему, «Илиада» и «Одиссея» тоже нереальны? О божественный Гомер! А как быть с Эсхилом, с Еврипидом? Это все не реальность? Сколько еще я должен назвать тебе имен и творений, исполненных вечной реальности?

К примеру, трагедию «Фиест» или поэму об Августе некоего Луция Вария, — не удержался, чтобы не добавить, Плотий, и его смех снова стал смехом добродушного увальня.

Луций, задетый за живое, кисло улыбнулся.

Семнадцать представлений «Фиеста», конечно, еще не доказательство его вечности…

Но уж «Троянок$1 — то он переживет — верно, Вергилий?.. Ага, ты смеешься! Я рад, что ты снова можешь смеяться.

Да, он смеялся; правда, с натугой, через силу, потому что смеяться ему было больно, и еще он стыдился этого смеха: вот он от души потешается над смущением Луция, а тот ведь всего лишь хотел защитить «Энеиду», утвердить ее право на бессмертие; и именно поэтому надо было вернуться к серьезному тону.