Изменить стиль страницы

сам, и равновесье многоликих миров в их единстве, — и в этом последнем уставе равновесия, который один лишь есть реальность, который один упраздняет случай, в этом лишенном образов символе всякого символа, в этой освобожденной от красоты красоте он услышал, нет, не услышал, увидел глас, коий был всему причиной, и то не был один из голосов, что, будучи сами частью мира, вмешиваются в мировой порядок вещей, дабы посредством сопоставления и называния превратить их в символы, этот глас не был мирскою истиной, ни одной из мирских истин, ни их совокупностью, нет, он был вне мира, неслышен, невидим, не от мира сего, он был внемирским источником истины, внемирским источником равновесия, он был просто внеположен, принося с собой всю силу и всю ширь внеположности, ибо приносил сам себя, объемля глубинное, чтоб самому быть им объятым, всеобъемлющий сосуд сфер; гак он внимал гласу, зрением слыша его и слухом узревая, глас, тенями слов своих навеки дарующий покой и родину, глас безвременности и вечно длящегося творенья, судный глас начала и конца, глас равновесья за пределами сна, глас защищенности, и был он вместе металл, и кристалл, и нежный звук флейты, и был он гром и мощь безмолвия, был всё и один–единственный звук, повелительный и ласковый, прощающий и различающий, вспышка молнии, о, несказанно нежное ослепление, безмолвная окончательность, о, таким явился этот глас, благостыня и вместе завет, откровенье, но не слово, не язык, а символ слова, символ всякого языка, символ всех голосов, их праобраз; превозмогая судьбу как священный отчий призыв, он явил себя в звучащем образе благовествующего деянья:

— Открой глаза для любви!

То было деянье, и содеянное для него. Ему незачем было открывать глаз, их открыла ему доброта. Ему незачем было дышать, она им дышала. То был символ, но в его образе ночь была вновь возвращена сама себе, и в символе голоса немота слилась с тишиною, словно тишина была тем первоначальным смыслом', которым вновь наполнится пустая форма. И в силу этой наполненности многонаправ- ленность сна вновь отхлынула в земной простор, отхлынула из обманно–пространственного вновь в пространство, стала потоком ночи, сама стала пространством, сквозь которое вновь текло время ночи. Ничего, кроме тишины, не было слышно, он ничего более не слышал, ни внутри себя, ни вовне; поток ночи струился сквозь него, тишина была объята ночью. Даже огонек висячей лампадки погас, словно поглощенный темной мягкостью, дабы маленький упрямый язычок свега не прерывал, не нарушал всенаполняющей тишины. Точно гак же и великое биение сна угасало, замирало, все больше и больше, изнемогая серебристым журчаньем, начинавшимся в Нигде, пребывавшим в Нигде и все же исходившим от стенного фонтана. Омываемая тишиною неуловимость меж прошлым и грядущим вновь стала огромным Днесь, и чуть заметно колебались весы времен, их чаши чуть слышно позванивали своими серебряными цепями, то чуть опускаясь, то чуть поднимаясь, взвешивали истину, принимали и отпускали символ за символом, взвешивая, созидали символ за символом; чуть слышно сомкнулись связи в тихом потоке вновь наполненного бытия. Наполненного лишенной образов тишиною и все же преисполненного образами. И несомая тишиною ночь, что вершилась перед его зрячим взором, — вновь тихо и нежно звенят ее колокольцы, вновь раскрылись его глаза, вновь раскрылся он сам, вновь раскрылась и ночь, — таинственно слепая от тишины, чреватая тенью, огромная и ласковая в своей вновь обретенной естественности, ночь была уносима вдаль и вновь уносила его, в сплетенье своих ветвей, в своем оперенье, в своих объятьях, в своем дыханье, на своей груди. Он лежал. Он лежал, он покоился, он вновь был вправе покоиться. Но именно потому, что покоился, он понимал также, что тишина этого ночного действа была лишь прелюдией к чему‑то иному, а значит, должна была идти к концу: ибо не только пространство вновь истекло из обманного пространства и воссоединилось, его тело тоже вновь, как прилив, вернулось к нему оттуда, телесен лежал он в постели, телесней и телесней становились его ощущенья, телесен был его покой, и, покоясь, он чувствовал, что лихорадка отступила, что благотворна и легка была прохладная, тихая волна уходящей ночи и так было всегда, насколько ему помнилось. Телесно–земным был час Отступающей лихорадки, и эта ночь тоже стала длящимся часом, который поспешал к своему пределу, стала часом длящейся земной полноты, длящейся земной плотскости — земная ночь. Ничего еще не происходило, незыблемо стояла ночная тьма, лишь тишина поблекла, утратила свою насыщенность, в ней проступили едва заметные линии, очень зыбкие, внятные лишь очень напряженному слуху, казалось, тишина слоится, разрыхляется, начиная от самых внешних сйоих пределов; мягкая любящая рука начертывала на небытии тишины робкое начало творенья, еще омытого тьмою. Имя за именем поднимались в ответ на тихий призыв ночи, соединялись в одно целое с памятью, обретая прочность воспоминания, через воспоминанье приобщаясь к творению. Петух ли пропел вдалеке? Или там лаяли собаки? Шаги часовых, тоже словно вновь возвращенные обманным пространством, как и прежде, звучали под стенами дворца, внятней журчал стенной фонтан, точно воды в нем прибыло, и оконный проем снова наполнился звездами, и среди них сверкала глава змееборца. Пробужденная к дыханью тишина, полная дыханием ночь —из тишины и ночи вырастало вечносущее, мерно дышал сон мира. И вот тьма облегченно вздохнула, все более обретая форму, делаясь все более тварной, все более земной, все более обрастая тенями. Поначалу бесформенное, едва различимое, как бы распадаясь, разъединяясь на обособленные очаги шума, но потом уплотняясь и собираясь в слышимые формы, близилось твар- ное! Это был грохот, скрип и скреже г, и шел он от крестьянских телег, которые приближались все более тесной вереницей, везя провизию на утренний рынок; с сонной медлительностью они продвигались вперед, грохотали колеса в булыжных колеях, скрипели оси, взвизгивали ободья, задевая за камни, звякали цепи и упряжь, порой раздавалось хриплое мычанье вола или заспанный оклик возницы, порой грузная мягкая поступь животных в упряжке вдруг обретала размеренность, словно дыша маршевым ритмом. Дышащий сонм двигался сквозь дыхание ночи, двигались и дышали вместе с ним поля, и сады, и плоды земли, и вот открылось вселенское дыханье, дабы принять в себя всякую тварь, открылось для мирового единства, что, принимая любовь, приемлет и собственный образ. Ибо начало любви — в дыханье, и с дыханьем она возносится в бессмертие. Там внизу проезжали крестьяне, повесив сонные головы, сидели они на возах, доверху нагруженных капустой, и, когда голова совсем уж падала на грудь, они всхрапывали, как всхрапывают во сне волы. Есть во сне человека что‑то растительное и животное, и в смерти лик крестьянина подобен высохшей глине. Едва ли уже подвластный случаю, по самому краю судьбы, по самому краю сна пролегает путь крестьянина, начало и конец его вне пределов судьбы; если удачна молитва крестьянина, изымающая его из случайности, то земля, и растенье, и зверь для него — вне судьбы, и пусть он видит звезды, лишь когда едег на рынок или присматривает за отелившейся ночью коровой, пусть он тут же возвращается назад в ясную, без сновидений, сонность своих ночей и дней, он все равно любовно привязан к тому, что неподвластно судьбе, что он как золотые гладкие зерна сыплет меж пальцев, чего он касается рукой, поглаживая шкуру животного, что он разминает в ладонях как плодоносную землю, так любовно, с таким узнаваньем, о, так объемля почву, зверя и плод, что сам оказывается объят, охвачен, укрыт любящей, мудрой дланью, покойно ею удерживаем, и она сжимает и отпускает его в приливно–отливном круговороте лет и дней, так что он, прильнув к этой длани, убаюканный ее приливами и отливами, убаюканный ее покойным теплом, приемлет от нее все свое бытие, весь его покой, покоясь даже в знании о грядущем ее остыванье, о том, что в свой час он, размятый ее перстами, упадет в неподвластное судьбе сонное лоно истока, в землю со смертью уйдет селянин, но дыханье его, освобожденное от земного, стряхнувшее оковы, вознесется в запредельную высь, в незримость голосов, в божественное! Там внизу проезжали мимо крестьянские подводы, одна за другой, и на каждой крестьянин, спящий, клюющий носом, храпящий, каждый уже почти и не судьба, почти и не случай, просто звено в ночном хороводе гвар- ности, так они проезжали, старые и молодые, бородатые, и с небритой щетиной, и гладколицые, проезжали, как их отцы, и деды, и прадеды, плоть от плоти их великого покоя и уюта, того могучего круговорота приливов и отливов, в коем они навек заключены, проезжали, спокойно и терпеливо превозмогая судьбу, проезжали во сне, не помня о гласе, который витал над ними, был им дремотным упованьем, нет, даже уверенностью, и все же они едва его замечали, ибо во вневременной череде поколений нет сроков и безразлично, кому на долю выпадет исполненье — отцу, или внуку, или далекому правнуку; объятые деяньем, которое было больше их, и приемля его в себя со смиренной любовью, они смиренно проезжали сквозь тьму навстречу пределу ночи, и им позволено было спать. А он, некогда принадлежавший к их числу, некогда тоже крестьянин, он лежал здесь, отлученный от них, отлученный от земли, отлученный от растенья и зверя, он, связанный уже только с судьбою, он лежал здесь, зрящий в ночи: о, в душу каждого человека погружено деянье, почти недосягаемое, деянье, которое больше его самого, больше его души, и лишь тот, кто достигает себя самого, достигает в такой вот последней готовности к смерти и свое собственное деянье, бдит, охраняя сон смертного мира. О возвращенье, о бдение! Где это было?! Кто охранял мир, охранял тех, что во сне ехали сквозь тьму? Был ли то глас? Был ли то он сам, удостоенный милости услышать глас? Не ему ли самому поручена теперь охрана? Никогда! Никогда он не был на это способен, он, не способный помочь, не желавший служить, празднослов, который должен уничтожить свой труд, ибо человек, человеческое деянье и человеческая потребность в помощи так мало для него значили, что он не сумел ничего из этого с любовью удержать, а тем паче воспеть, и все осталось незаписанным, лишь вотще возвеличенным и преображенным в красоту, какая дерзость— думать, что ему поручена теперь охрана, когда не явился еще поистине бдящий хранитель, провозвестник гласа! Значит, все по–прежнему было сном? Выпало ли ему на долю и вправду услышать этот глас во всей его реальности? Почему же тогда глас умолк? Где же он? Где?! Он все вопрошал, вопрошал, вопрошал! Все еще вопрошал об этом гласе, все еще, но и уже — более не вопрошал! Он все еще искал его, все искал, но и уже — поиски более не были поисками! Ибо открывшаяся истина, в которую он будто бы уже не верил, была повсюду, повсюду он слышал ее: он слышал ее в скрипе телег, в медлительной поступи волов, в спящих морщинистых лицах крестьян, в их дыхании, в дыхании тьмы, в дыхании ночи, — и все неподвластное судьбе и равно судьбу несущее, земное и человеческое, растворилось в нем, вошло в его деянье, было и его судьбою, было ею настолько, что все это, пусть незаписанное, пусть вовеки не воспетое, обрело обетованье нетленности, обетованье вечного завета любви, несомого от поколения к поколению, и нетленна нежностью своей любовь во веки веков, и тяжко от слез око внемлющей ночи, ибо ей приходит конец. Сон и не–сон слились в одно, стали началом и вместе концом, источником и истоком, корнем и кроной, ввысь восте- кавшим раскидистым древом сфер, в ветвях которого покоится человечество, наделенное судьбою и все же ей неподвластное. То было, уже было, но и еще не было. И, неразрывно связанный с этой целокупностью, объятый ее судьбою и неся ее судьбу в себе, он тоже покоился, блаженно ощущая эту связь, осязая ее всеми фибрами своего избавленного от лихорадки бытия, блаженно ощущая прохладу, заставлявшую его плотнее кутаться в одеяло, блаженно ощущая время, что веяло сквозь вновь распахнутый мир ночи и несло с собою прохладу, блаженно ощущая свое ставшее легким дыханье, слиянное с журчащим во тьме дыханьем всех вселенских фонтанов, ощущая невнятное бормотание мира, ощущая естество. Все прохладней и прохладней делалось журчанье, холодели звезды, холодело их пространство, холодело слышимое в нем. Вереница возов там внизу мало–помалу редела, шум подъезжающих и шум удаляющихся подвод обособились друг от друга, все дольше становились паузы между ними, и наконец остались немногочисленные припозднившиеся одиночные возки. И чем дольше были паузы между грохочущими подводами, тем явственнее они наполнялись чем‑то вроде гула, серебряным звоном пронизывающего необъятную тьму, то был долгожданный и полный ожидания шум морского прибоя, гул в ночи, но уже отголосок близкого утра. Быть может, о, быть может, ему лишь показалось— он едва не испугался, — быть может, слух обманывал его, быть может, он просто вновь был готов обмануться, быть может, то было просто томленье, одно лишь сердечное томленье, тоска по морю, жаждущая, что в шуме его послышится и спасительный глас, дабы он мог вступить с ним в беседу, дабы этот глас обрел непререкаемость в мощи гула, — непререкаемо провозвестье гласа в мощи природы, — но нет, о нет, то было море, то была реальная тритонова безмерность моря, и несказанно–неслышимо открывшееся ему деяние гласа витало в серебряном гуле лунного света, витало в несчетных валах прибоя, витало в разгуле стихий неба и низа, витало во мраке и в пелене света, которой ночь гасила сама себя, витало в блекнущих звездах, нет, даже более того: наполненные этим гласом, внимали воды, внимали моря, звезды, внимал мрак и все человеческое, как спящее, так и пробуждающееся, внимали все миры, внимали самим себе во всем, что их наполняло. Естество соединялось с естеством и, соединяясь, было любовью. Существовало ли еще хоть какое‑то зло? Или приговор уже произнесен и потому зло уже исторгнуто? Глас, вплетенный во вселенную, не давал ответа, и чуть ли не мнилось, что лишь день принесет ответ, что все теперь обратилось в ожиданье, ожиданье дневного светила, что все остальное уже было не вправе существовать. Ночь стекалась к своей цели, она стала целенаправленной, и ее чернота утратила мягкость; мерцающий звездный свет за окном подернулся зеленоватым отливом. Недвижен во мраке пребывал цвет воздуха, недвижно, на ощупь, один за другим извлекая предметы из тени, и пядь за пядью, начиная от окна, комната становилась комнатой, стена стеною. На фоне окна, среди блесток последних звезд, чернел канделябр, словно безлиственное дерево, в ветвях которого еще висели остатки ночи. А в эркере, тоже пока еще смутно и все же узнаваемо, обрисовалась фигура мальчика, спавшего в кресле! Он сидел, подтянув ноги, подперев рукой голову, тень была на месте его темных волос, не видно было светлых глаз, скрытых под тенями смеженных век, но зрима была его напряженная чуткость, вслушивающаяся в то, что он сам себе возвещал во сне, страждущий и исцеляющий страданье, беспомощный и помогающий, охваченный страстью и бесстрастный, любовь без похоти, нерожденный ангел в облике рожденного на земле человека, сновидец. О уходящая ночь, которая до последнего вздоха несет спящего сновидца, все дальше и дальше, бесконечная в своих разветвленьях, в своем оперенье, бесконечно несущая его в своих объятьях, на своей груди. Еще раз он охватил взором гигантскую арку ночи, возникающую в красноватой адской мгле и сумятице голосов под окном, поднимающуюся к жерлам всех смертей в сопровождении всех личин и всех воплей смерти, низвергающуюся в Ничто, в пустоту глубочайшей сокрушенности, но вновь подхваченную повелительно–ласковым гласом, возвещающим имя, дабы наконец, словно замирающий звон колокольца, расплыться в наплывающем утреннем свете, влиться в свет и растечься в нем сумерками. Неужели окно по–прежнему то самое, за которым все произошло, за которым все происходило? Преходящее зазвучало и отзвучало, раскрылось и прошло и стало непреходящим, преходящим был день, что вставал перед ним, и он давно уже не глядел в ту сторону; его взор был затуманен, хотя глаза были открыты, затуманен слезами без слез, но сквозь этот туман видел он, будто уже и не глазами, занимающийся день, видел рассветные сумерки, пристально следил, как их бесцветные краски слой за слоем ложились на кровли там, за окном, он это видел, но и уже не видел, его зрение обратилось в чутье, и в этом чутье, вместе с этим чутьем для него рождался день, сродняясь с ним своим новым светом: вставало утро, оно пахнуло ему навстречу чистотой своего аромата, своей донельзя отчетливой светло–серой прозрачностью, сквозь которую, с ней не мешаясь, потянулись первые терпкие дымки затеплившихся очагов, по–утреннему резко и задорно оно пахнуло ему навстречу серебристым соленым дуновеньем моря, серебристо–легко поднявшимся из того тихого и далекого серебристого гула, из первого блеска прохладного мокрого берега, чей свеглый песок и галечник, омытый серебряными утренними волнами, готов был принять утреннюю жертву, оно пахнуло ему навстречу, раскрываясь и раскрывая, пахнуло как естество, что вновь становится началом творенья, и, вбирая в себя эту раскрытость, вбираемый ею, он ощущал, как его уносит, увлекает ее журчащий животворный поток, окутывает ее летящее дуновенье, он будто несом крылами, прохладными на ощупь, несом могучим дыханьем и все же укрыт в земном, покоится в тенистом дыханье лавров, бодряще свежем после дождя, темном от дождя, ясном от росы. Так его уносило все дальше и дальше, и там, на излете пути, у кромки полей, средь мягко волнующихся золотистых хлебов, там, где колышутся колосья, где терновый куст обвит лозою и вол лежит рядом со львом, там перед ним встал ангел, почти и не ангел, скорее мальчик, и все же ангел, осененный прохладными крылами сентябрьского утра, темнокудрый, ясноглазый, и голос его был не тот, что вещим деяньем символически наполняет вселенную, нет, то было скорее отдаленное эхо парящего над всем этим символического праобраза, он был чуть слышен, когда ангел заговорил, и все же в нем звучала медная тень эонов: