Изменить стиль страницы

Из сарая выскочила маленькая женщина с полевой сумкой, запрыгнула в ходки, громко чмокнула и покатила через большак на поскотину следом за овцами. То ли она забыла что-то в овчарне, то ли еще что, но вдруг натянула вожжи и повернулась лицом к большаку.

Мать много рассказывала о своей младшей сестре, может, поэтому мне показалось, что женщина в ходках и есть тетя Лиза. Не зря же она остановилась и посмотрела на нас. И сама тетя Лиза до сих пор любит вспоминать об этой встрече:

— Это все родная кровь. Я ведь даже подводу с нянькой не углядела. А тут вдруг остановило что меня. Гляжу: Ветка-старушка едва тянет бричку. Зимихинский фоткаль Еропкин уперся горбом в небо и клюет носом — вожжи в пыли волочатся. За Еропкиным фотографический ящик. По узлам ты, Толька, ползаешь, на меня пальцем тычешь и Володю с нянькой тормошишь. Но тогда я никого не признала. Мелькнуло что-то такое в голове, вздрогнуло сердчишко, но не признала. Зато ты уж, бесенок, кричал во всю ивановскую! Вот и стушевалася я. Думаю, на мне что не так надето. Это ты, горластый, сбил меня с толку. Не дал кровушке моей почувствовать вас как следует…

Деревня словно вымерла — ни души. Даже неумолчные галки притихли в школьных тополях. Все бесцветно, белесо и точно такое, как и восемнадцать лет назад. Только гудят о новой жизни провода да по обе стороны большака вырыты кюветы, белое дно их потрескалось на корочки с приподнятыми уголками. Через канавы ко многим домам вели мостки. А так все было для матери как и прежде. И белый бык в пельмень свернулся у завалинки Сидора Ренева. На рога его пострелята мальчишки надели крынки. Пестрые курицы зарылись под плетень. Только не узнать Полине Финадеевне в окнах старушечьих лиц, вместе с кошками разглядывающих бричку: кого это фоткаль Еропкин в Ишиме подцепил? К кому-нибудь родня погостить едет, да шибко узлы большие, с такими узлами в гости не ездят нынче.

От близости встречи мать ослабела до холодного пота. Божья коровка ползла по ее раздробленному на лесоповале большому пальцу. Чистенькая, глянцевитая, она взобралась на землистый бугорок ногтя. Мать терпеть не могла ползающих по ней букашек, но сбросить коровку у нее не было сил.

С узлов я кувырнулся на руки матери и уткнулся лицом в зеленый, как трава, подол. Перед моими глазами краснела помятая божья коровка. Левый панцирек ее был сдвинут; из-под него высунулось сморщенное беловатое крылышко. Я осторожно положил коровку на ладошку и скороговоркой пропел:

Божья коровка,
Полетай на небо:
Там твои детки
Кушают конфетки.
Всем по одной,
А тебе ни одной.

Я пропел еще раз, подул на ладошку. Божья коровка с трудом хрустнула надкрыльем, спрятала крылышко, затем, как бы проверяя, все ли в порядке, шевельнула обоими панцирьками, растопырила крылья и улетела на небо к деткам-сладкоежкам.

У сельсовета около коновязи стоял брезентовый «бобик». Человек в кителе без погон, в галифе нюхал заднее колесо, щупал его, жестикулировал и что-то доказывал самому себе. Затем он резко отскочил от машины — на кителе звякнули медали, одна половина треснутого козырька торчком поднялась.

— Ма, смотри, — закричал я, — у машины герой!

Грязным сапогом военный пнул два раза колесо, крякнул, довольный, и увидел бричку. По-стариковски согнувшись, перебежал кювет в лопухах и вытянулся по стойке «смирно» перед бричкой, приложив правую руку к козырьку. Красное, мясистое лицо, реденькие седые волосешки на круглом подбородке с ямкой. Да, это был Ганя Сторублевый.

Мать совсем рассолодела. Слезы застили ей глаза, текли по пыльным щекам, оставляя грязные бороздки. Она прижала меня к себе. Я, пурхаясь, уперся головой в живот матери, выполз и отдал Гане честь ладошкой к носу, локтем вперед..

Ганя широко и беззубо заулыбался и прогундосил:

— О-о-ой-я, О-о-ой-я.

Мать и рада была Гане, как-никак он пособлял тяте, жил вместе с ними, однако ее всегда коробило его ласковое «ойя». И хотя она не имела на него зла — что с дурака возьмешь! — но все-таки из-за него умер тятя на чужбине, из-за него она осталась без дома, и неизвестно, чем обернется ее возвращение на родину.

Как перед чем-то очень и очень важным, мать велела Вовке отряхнуться, поправила ему кепочку, заправила мне рубашонку в штанишки, вытерла под носом, погладила по голове и сама, торопливо перевязала платок. Привстав на колени, она одернулась и, обняв нас с Вовкой, шмыгнула носом и кончиком платка смахнула слезы.

Из-за холма тяжело вырастал тятин дом.

Было много слез. Бабушка Лампея, тетя Лиза и еще много других тетенек разглядывали меня, розового после бани, принаряженного, в новой ковбойке, гладили по голове, мочили слезами.

Я легко поддавался настроению взрослых и тоже хныкал, тер кулачками глаза, хотя слез, как назло, у меня не было. О брате я забыл. На меня, на Толика, взрослые обращали больше внимания, а значит, я был главнее Вовки и терся возле матери.

А ей к этому времени пришлось пережить немалое потрясение. Только начала она приходить в себя от встречи с родней, как бабка Лампея завела ее в сенки и повинилась перед ней, что приняли они в дом Семена Селезнева, когда-то отправившего Полину вверх по Оби, он-де после тридцатого года остепенился, в председателях сельсовета ходил и много помогал людям. С войны пришедши, посватался к Лизуньке. А у той жизнь тоже несладкая вышла. Была замужем за Геной Патрахиным, от него двойняшки, Рая да Лида. В сорок третьем пришла похоронка, что Геннадий Владимирович скончался от ран в госпитале под Смоленском. Теперь Семен Гаврилович бригадирит. Лизунька у него ветеринаром, колхозный скот лечит, а брат Гриня пастушит.

— У нас уж зарубцевалось все: такое времечко было горячее. И ты, доченька, зла не держи, дай сердцу послабление. — Бабушка Лампея приобняла мать и повела ее в дом. — Иди, Полюшка, иди.

Было бы зло, ох какое было бы зло, если бы мать не вспомнила лютую смерть Семенова отца. Ее муж повинен в злодействе, это он распял Гаврилу на ветряке. А теперь все смешалось, авось и зарубцуются болючие раны.

Стол накрыли новой клеенкой, разлинованной, точно карты с обратной стороны. Клеенка вострилась по углам и поскрипывала.

Мать с зареванными глазами молча сидела под божницей вместе с тетей Лизой. Над приподнятыми от напряжения кончиками бровей к виску сбегали морщинки. Пористый, картошечкой нос блестел на темном лице. Серые расширенные глаза казались застывшими. Цветастый платок на плечах лежал косо, и руки прятались под столом.

И хотя женщины о многом уже переговорили и уже прошла у матери полуобморочная слабость от напряжения первых встреч, она еще чего-то ждала.

Семен Гаврилович, чтобы не мешать теще ставить пирог с карасями, отодвинулся со стулом от стола, облокотился одной рукой о гнутую спинку, достал газетную книжечку, прижал ее к груди беспалой рукой, оторвал клочок и сунул в зубы. Из вышитого кисета ловко отсыпал махорки, намуслил краешек газеты и свернул козью ножку. Полез было за спичками, да вовремя спохватился и спрятал курево за герань: теща-двоеданка могла вычикнуть цигарку изо рта.

Пьяненький Григорий Финадеевич запаздывал к столу, он распрягал Лизунькины ходки и требовал от Серко уважения к себе.

Семен Гаврилович от нечего делать послал меня за Вовкой. Присмотрелся к нему: чернявый, волосы шпыном, курносый — вылитый отец, только глаза серые неизменчивы, не убегают.

— Ну что, атаман? — Семен Гаврилович склонил голову набок и криво усмехнулся: — Школу перерос — женихаться пора. Давай матери помогай, на свадьбу зарабатывай. Завтра с дядей Гришей в пастухи пойдешь. В честь этого выпить не грех, а, атаман?

— Мне рано еще, — отступил назад Вовка.