Изменить стиль страницы

Дядя Сема ткнул дулом волчице в живот и выстрелил. Она дернулась, заскулила и затихла.

— Если бы лето, Узнай вылечился бы чертополохом, а так полизал снег и помер, — соврал мне дядя Сема. И я представил, как ползет раненый Узнай в бурьян и жует только ему понятную траву и отлеживается в густом лечащем запахе. Всего лишь самую малость не хватило, всего лишь только лета, и был бы жив Узнай. Был бы жив — это почти что жив. И я не плакал, а гордился его геройской смертью и показывал всем пацанам место схватки, волчью шкуру на печке и за огородами могилку самого сильного пса на свете, волкодава Узная.

Без него одному идти к Иконову яру все-таки боязно, а вдруг и правда там чудеса водятся. Хотя дядя Сема говорит, что все это брехня, бабушкины сказки. Он и Секлитиньины бредни о конском волосе разоблачил. Женщины и верили, и не верили — не поймешь.

Я был поперешным пацаном и старался все проверить сам. Могут ли люди превращаться? Есть, говорят, оборотни. Ведь бабочка сначала гусеница, а потом уж бабочка. И отчего хочется иногда мчаться конем, как мчится в луговой овсянице Серко? Или видишь, как возвращается тяжелая ласковая Марта с пастьбы, и хочется также возвращаться коровой в стойло. А может, раньше, в сказочное время, люди могли оборачиваться по-всякому. А вдруг я увижу икону, и она мне поможет превратиться в селезня, в коня, в корову, в рыбу…

Вот и Иконов яр. За ним километрах в двух — большак. Темный буран. В такой снег волки выходят к хлевам. Сюда они могут прийти со Старицы. Надо лесенкой подниматься наверх. От мысли о волках я взмок и ослаб. Задрожали руки, подкосились ноги. Я и думать забыл об иконе.

Ветер закручивает снег. Замять. Теперь замело и большак, и все на свете. Хорошо, снег легкий, а под ним слежавшийся федосеевский оттепельный наст. Пора спускаться вниз и возвращаться, пока хоть что-то да видно.

Я присел на лыжах и медленно покатился в глубоком снегу к Елабуге. Старый мой след уже занесло. Но ничего, Елабуга выведет к селезневской проруби, закрытой от заносов ледяным куполом, похожим на дзот.

В городе я частенько в сумерки уходил на лыжах через тагильский пруд в лес, чтобы вырезать из каракулей-берез клюшки. Я бы мог и днем ходить, когда лед на пруду сверкает, слепит глаза и радует душу. Но днем неинтересно: народу много. А в сумерках душа замирает от страха. Но вот хрустнула ветка, захлопали лыжи позднего лыжника: кругом люди — чего бояться? Долго топчусь я среди низких, корявых от равнинного ветра березок, всматриваюсь в узловатые, в лоскутках бересты ветки. Вот вроде бы подходящая: и изгиб большой, и рукоятка длинная. Нож плохо слушается закоченелых пальцев, да и ветка окостенела, не поддается. Я берусь руками у изгиба, повисаю на ветке и надламываю ее. Теперь закрутить волокна, расслоить их, а уж тогда по одному — ножом. Одна клюшка есть. Можно, конечно, согнуть клюшки из проволоки. Но разве ими сыграешь толком? Гнучие они и мяч — консервную банку или конское яблоко — не держат.

Козе столяр отец делает почти что настоящие, на клею. Но они быстро рассыхаются: два дня — и распалась клюшка.

Голь на выдумку хитра. Если обкорнать березовые загогулины, подогнать под свою руку — то держись. Верткая у меня клюшка. Обвожу одного, другого… Гол!

В деревне пацаны в клюшки не играют. Зимой — салазки, катушки на елабужской щеке, снежные городки. Многие собак в санки запрягают и носятся по укатанному большаку, подскакивают на конских лепехах, юзят в придорожные сугробы. Шоферню такие ездоки выводят из себя.

Федька Ренев, которого все звали Комаром за его любовь к камаринской, тот любил цепляться за машины. Уши у шапки торчком, тесемки развеваются, а сам еще орет и пританцовывает. Отец его заказал казанскому пимокату специальные пимы с утолщенной подошвой: думает, что Федька исплясывает валенки. Все Реневы на плясках помешались. Даже дед Сидор, летом, бывало, выходил из подсолнухов, пританцовывая.

У меня с сестрами есть настоящие нержавеющие коньки-снегурки, на которых мы по очереди катаемся по елабужскому льду около проруби.

Снегурки похожи на полозья от салазок, тоже с завитыми носками. Прикручиваются туго-натуго к валенкам сыромятными ремешками с палочками. Крепко прикрутишь — кататься одно удовольствие. Слабо — будешь как корова на льду. Синяков не сосчитать. У Пономаревых есть «англичанки» с острыми носками. В МТС их приклепают к ботинкам, тогда Нина нагонит форсу, крутанет волчок. На снегурках в моих валенках она и то здорово крутит. У Карася и Комара коньки деревянные, но эмтээсовские слесаря обещали им сделать железные наподобие «англичанок». Тогда можно будет попробовать в клюшки сыграть…

Каток возле проруби замело, на ледяном куполе снежная шапка. По выдолбленной Ганей лесенке не взобраться: лед — снег, лед — снег… Все же я пробую вскарабкаться с лыжами в руках, но съезжаю. Я встаю на лыжи и еду дальше, к молоканке, где берег пологий и можно елочкой подняться к большаку.

Ветер набрасывается на меня, влетает под пальто, в валенки, швыряет в лицо большие колючие снежинки. Ну и холод наверху. А сил уж нет скользить тяжелыми охотничьими лыжами по глубокому снегу. На бугристых залысинах большака лыжи вовсе разъезжаются, и приходится делать шпагаты, как при построении физпирамиды.

— Да отвяжись ты, — прошу я ветер. Тот еще пуще начинает кружиться и посыпает меня снежной пылью. Лицо мокрое — ничего не видать. Но вот слышно, как Марта учуяла меня и ласково замычала: «Ничего, мальчик, ползимы прожили. Как-нибудь дотянем до тепла. Будешь встречать нас с Майкой на велосипеде. Му-у-у. Му-у-у. Ско-о-ро. Ско-о-о-ро».

Живая шуба

Иконов яр огорчил меня. Помешала метель. Но ведь в такую круговерть и должно случаться что-нибудь такое, необычное. Ничего не случилось. Икона мне не явилась — только замерз как цуцик.

Но что это? У нашей избы — розвальни. Дым из трубы какой-то праздничный, во дворе распряженные сани. Вот оно что! И как же я забыл? Сегодня вся родня будет встречать старый Новый год. Святки! Ребятня пойдет по домам славить.

Дверка на чердаке открыта. Из-под нее свесилась березовая ветка, сухие листья, как жестянки, скребутся друг о друга. На снегу бурые листья кажутся по-весеннему зелеными.

Из сенок вынесли пучки трав и банные веники. С ларя убрали войлоки, душегрейки, валенки. У двери чьи-то здоровенные катанки в чунях. Травновская родня: у них мода на чуни. Озерники. За дверью — громкий разговор. В избу не войдешь: дверь прижата холодным тулупом. Пахнет печеным, вареным, жареным. Тетя Лиза с бабушкой хлопочут у печки, двигают ухватом горшки, чугунки, противни. Клацают вафельницы. Если до вафлей дошло дело, то быть большому пиру.

Когда Рая и Лида прибежали из школы, я уже перезнакомился со всей родственной оравой мальчишек и девчонок.

Все хотели быть ряжеными. Губная помада, печная сажа, мох, оставшийся с весны, пакля, вывернутые наизнанку овчинные шубы, старые сарафаны, поневы — все шло на ряжение.

Взрослые перед пиром вели степенные разговоры, устанавливали забытые родственные связи, вздыхали по умершим, радовались крестинам и свадьбам. Из Травнова и Гагарья, из Казанки, Ильинки и Зимихи понаехала родня. Без приглашения, по заведенному порядку: самый что ни на есть праздник справляется у Селезневых. Малаховы, Травновы, Каргаполовы, Дроновы, Селезневы, Селезневы…

В деревне не заведено, чтобы ребятня крутилась возле взрослых и канючила со стола шаньги, пироги, пряники. С застольными угощениями нас отправили в свободную избу.

Сегодня допоздна можно славить. Я вырядился в рязанскую бабу. К животу привязал подушку, напялил полуцыганское платье с оборками, раскосматил на голове серую паклю, подвязался платком. Помадой намалевал щеки, сажей подвел глаза.

Все осмотрели друг друга, подкрасились, подчепурились, взяли для зачина по прянику. Пряники только что были сняты с листов. Полумесяцем выдавлены стаканом, сверху почирканы ножом и посахарены.