— Да пойдем, пойдем! Что ты стоишь? Я тебе сейчас объясню. Человек заболел внезапно, неожиданно. У него было что-то с сердцем. Чуть не умер. Никто с ним объясниться не может — ни врач, ни сестра, ни горничная. Он лежит у себя в номере. Где же мне быть? На улице, что ли? Человек-то заболел у себя в номере. Там и лежит!

Валя с сомнением качает головой, а потом спрашивает:

— И ты всю ночь у него просидела?

— Ну конечно! Всю ночь.

Валя думает, потом говорит:

— Я понимаю, положение действительно безвыходное. Только я советую тебе больше этого не делать.

— Но почему?

— Почему-почему! Пойдут разговоры, сплетни, дойдет до начальства. Да и зачем до начальства — вот Соколова узнает и всыплет тебе.

Я знаю, что Соколова, заведующая бюро обслуживания, самая грозная женщина в «Интуристе», а сейчас, слушая слова Вали, я уже не сомневаюсь: да, Соколова узнает и всыплет! И непонятный страх перед этим именем охватывает меня.

Мы сидим в холле. В это обеденное время здесь обычно много народу, но сейчас зал почти пуст. Только в углу под картиной курят сигары и молчат двое немолодых людей, и около киоска стоят девушки в коротких юбках. Потом девушки уходят, и становится совсем тихо. Слышно, как работает вентиляция, что говорят рядом в бюро обслуживания и как бьют в кабинете управляющего часы. Двое пожилых в углу под картиной по-прежнему молчат, а сладковатый запах сигары наполняет весь холл. Мы разговариваем почти шепотом. Мы знаем, что Соколова терпеть не может, когда кто-нибудь из переводчиков сидит в холле. Она любит порядок. Но во всей гостинице нет другого места, где мы могли бы поговорить, и мы продолжаем сидеть здесь.

— Ты здорово отстала от нас за эти дни, — говорит Валя. — В Эрмитаже мы сидим уже на Веласкесе, метро сдали, а город будем сдавать на днях.

— Да. Мне придется туговато. Но ты дашь мне конспекты?

— Конечно.

— Ну, а что интересного случилось за это время? Кого-нибудь взяли из новеньких?

— Взяли. Какого-то дядьку. Высокого, немолодого, в очках. Худой — ужасно.

— Язык?

— Немецкий. И как будто английский. Довольно занозистый: ни с кем не разговаривает. Да, совсем забыла. У нас будет вечер. Здесь, в гостинице. Устраиваем сами. Что-то вроде складчины. Будет столик в ресторане. Ты пригласишь кого-нибудь?

— Пожалуй, нет.

— Ну а я буду с Вовкой. Никуда не деться — брачные узы!

— Ты как будто недовольна?

— Нет, отчего же?

Мы разговариваем с Валей до тех пор, пока из столовой не появляется Соколова. Не дожидаясь, пока она подойдет к нам, мы встаем и идем к лестнице.

17

И вот я снова дома. Снова сижу за столом и снова вижу рядом круглое и доброе лицо тети Музы. Тетя Муза шьет, и на пальце у нее блестит наперсток. Глядя на полные руки тети Музы, с коротенькими растопыренными пальцами, ни за что не скажешь, что они могут быть такими искусными и что все они могут: оклеить комнату обоями, сделать красивый абажур из бумаги, сшить платье и еще много такого, чего не смогут сделать ничьи другие руки. Тетя Муза может все. Единственное, что она не умеет делать, это рассказывать. Она всегда что-нибудь вспомнит в середине рассказа, отвлечется и забудет, о чем говорила сначала.

Сейчас тетя Муза поглядывает на меня поверх очков. Я рассказываю ей о поездке в Москву.

— Однажды я просто встала в тупик. Представляете, меня спрашивает одна туристка: «У вас легко выйти замуж?» Ну что я ей отвечу, я и сама не знаю, как это у нас, легко или трудно. Я растерялась и молчу, а она говорит: «У нас очень трудно выйти замуж. Мало мужчин. У вас на улицах я встречаю много мужчин. Мне очень нравится ваша страна». Я чуть не рассмеялась. Получается, что ей у нас только из-за мужчин и нравится. Смешно, правда?

— Ничуть не смешно, — серьезно отвечает тетя Муза. — Что смешного, если женщины замуж не могут выйти, а мужчины полегли в войну. Что смешного в одиночестве?

— Но ведь у нас тоже была война и у нас тоже погибли многие!

— У нас страна большая, людей больше. И то, мало ли у нас вдов?

Я замолкаю. Муж тети Музы погиб в блокаду. Он работал на том же заводе, что и она, и умер от голода. Мой разговор с туристкой больше не кажется мне смешным. Вспоминается лицо этой женщины, стареющее, с тщательно нарисованным ртом, ее жилистая шея и маленький золотой крестик на шее. Он качался, когда она кивала головой. Тогда и крестик показался мне смешным, но сейчас я не улыбаюсь.

Тетя Муза молчит. Она, наверно, вспоминает блокаду. Я вспоминаю ту женщину с крестиком и думаю об одиночестве. Силюсь представить себе, что это такое, — и не могу. Я знаю, оно бывает глухим, глубоким, тоскливым. Но как оно может существовать в нашем двадцатом веке в большом городе, полном людей, книг, кино, автобусов, — городе, где все время что-то случается, где люди сталкиваются с людьми в магазине, в метро.

Я понимаю — в блокаду. Тогда мы жили одни во всей квартире: я и тетя Муза. И в квартире рядом никто не жил. И никто не жил в квартире под нами. И целый день можно было тихо пролежать в кровати, забившись под одеяло, и не услышать ни одного звука ни со двора, ни с лестницы. А только сухие щелчки метронома по радио и сирены воздушной тревоги. Когда на всей нашей улице можно было увидеть порой только двух человек: одного — мертвого, а другого — полуживого, который тащит этого мертвого, — вот тогда да, тогда может возникнуть одиночество — и глубокое, и глухое… Я не знаю, возникало ли оно у тети Музы, у меня — нет. Наверное, потому, что я была слишком маленькая и слишком была измучена и голодна. Впрочем, я ничего этого не помню, и даже чувство голода для меня так непонятно, словно никогда я его не испытывала. У меня не осталось почти никаких воспоминаний, и блокада живет во мне не в сознании, — в нервах: они напряжены чуть-чуть туже, чем у моих подруг.

Хлопает дверь. Я оборачиваюсь: тетя Муза ушла из комнаты. Слышу, шаркают ее домашние туфли по коридору, и все стихает. И тут же звонок. Я вздрагиваю — до того неожиданно звучит он.

Все вдруг становится не просто, и прежде всего не просто оторваться от стены и шагнуть на звонок. Тетя Муза, я слышу, идет открывать дверь. Вот уже двое идут по коридору, коротко говорят о чем-то. Стук в мою дверь. Я отвечаю срывающимся голосом и вижу на пороге Юрия.

Все, что есть в мире загадочного и необъяснимого, заключено в человеческих отношениях. Человек способен познать природу, проникнуть в суть материи, открыть законы ее существования, а сам он разве не самая большая загадка?

Откуда зарождается внезапная близость двух людей? Еще не чувство, озаренное сознанием, а первый толчок крови, внезапное тяготение одного к другому, пробужденная интуиция, связующая их? Почему, по какому закону оно неизменно вызывает из человеческих глубин самое светлое и лучшее? И куда уходит оно, когда не определяется в чувство? И как образуется высокая чувствительность этих двух людей? Говорят, что биотоки. Но как? Каким образом? Почему, когда он еще только поднимался по лестнице, я уже начала волноваться, не распознав еще причину волнения? Где, в каком месте совпали направления наших мыслей?

Юра улыбается. Впервые я замечаю, что глаза у него расставлены широко, коричневые, с блеском. В них я вижу маленькую себя, свое смущенное и счастливое лицо.

— Здравствуйте, Юра, — говорю я, и он отвечает мне:

— Здравствуйте.

И мы снова стоим друг против друга, — может быть, долго, а может быть, нет, пока один из нас не спохватывается: «Что же мы стоим?»

Так смешно начинается наша третья встреча с Юрой.

18

Нет, мои занятия — это ерунда по сравнению с занятиями Юры. Ведь он строит жилье. Вернее, он ничего еще не строит. Он еще только защищает диплом, но какой! «Как быстрее, рациональнее и дешевле возводить дома методом подъема этажей». И не только жилища, но и детские сады, ясли, школы — в общем, все, что нужно людям. Я с уважением смотрю на чертежи, сваленные на столе у Юрия. Я ничего не понимаю в них, но не могу же я в этом признаться. Молча и внимательно выслушиваю объяснения.