Изменить стиль страницы

— Не падай в обморок, — торжественно провозгласил Касаткин, водружая на стол четвертушку водки и круг ливерной колбасы. — Святая водка прочистит глотку!

— Никита, ты гений! Поэт! — оживился Северов.

— Со мной не пропадешь, я всегда раздобуду грош!

На газете нарезал колбасу, в эмалированные кружки разлил водку. Хлеб резать стало уже лень, и он просто разломал на куски. Филька, шевеля носиком, потянулся к кружке.

— Дай бог, чтобы не последнюю! — с чувством провозгласил Никита. Выпив, застонал, затряс головой.

— Как сказал один мудрец: «Далеко позади, но все же первым за тобою». — И Алеша тоже выпил. Только бы забыть все неудачи.

— Знаешь, кого считают пьяным? — Касаткин, причмокивая, жевал колбасу. — Лежит — не дышит, ворона глаза клюет — не слышит.

На скулы выкатились слезинки. Когда Касаткин ел, у него от удовольствия навертывались слезы.

Алеша вытащил из-под матраца брюки.

— Не прожег ли?

— Отгладил лучше утюга, — хвастался Никита.

Северов, морщась, мучительно о чем-то думая, обобрал прилипшие пушинки, надел брюки. Принес из своей комнаты выстиранный, но зажелтевший воротничок.

— В кино, что ли, пойти? — он обрызгал воротничок, стал на стул и, сильно обтягивая вокруг горящей лампочки, начал его гладить.

— Милое дело — гладить о спинку кровати, — заявил жизнерадостно Касаткин. Щеки его пылали, энергия бурлила, он не знал, куда ее деть. Помахал гирей, а потом решительно заявил:

— Эх, займусь-ка я хозяйством!

Вытащил из-под кровати чемодан, на дне которого лежало несколько носков, пара сорочек и трусы. Выбрав носки с продранными пятками, он разыскал лоскуток, выдернул из косяка сапожную иголку с загнутым плоским носиком и занялся починкой.

Северов покачал головой:

— Работа, совершенно лишенная таланта.

— Ничего, в ботинках не видно! — Касаткин бодро тянул непомерно длинную нитку. Она путалась узлами.

Северов хмурился.

— Чего ты кислый, клюква?!

— Будешь тут кислый! Ты сам видишь — заваливаю роль! — торопливо заговорил Алеша. — Позор!

— Ничего, не горюй, Мартынка, вынырнем! — беспечно воскликнул Касаткин, откусывая нитку.

— Не в этом дело! Ах, да чего толковать! — Алеша швырнул на пол отглаженный воротничок, ушел. Лег на свою кровать, смотрел в окно.

«Неужели неудачник? Неужели бездарность?» — думал он.

Сумрак уже переходил в темноту. В ногах у прохожих хлюпала грязь, в лужах толстым слоем затонули желтые листья. Моросил дождик. Тревожно каркая, прилетела стая ворон, опустилась на голые тополя под окнами. Вороны возились, стукали по сырым веткам крыльями так громко, точно крылья были деревянные. Некоторые вороны странно кряхтели, наверное мерзли. Холодный ветер, дождь. А они устраивались на ночлег.

И столько бесприютного, грустного было во всем этом, что Алеше стало невыносимо одиноко, страшно. Запуталась жизнь. Он всей душой хотел принести пользу людям, но не мог принести потому, что не знал этих людей. Терялся смысл жизни. «Я, как птица без крыльев, — хочу лететь, а не могу». И еще все это с Юлинькой… Мучало тревожное предчувствие. Она отходила от него все дальше и дальше. И все это — дети. Позовешь погулять: нельзя, дети, некогда. Придешь к ней, и поговорил бы и посидел бы: нельзя, дети. К себе позовешь: «Некогда, некогда!» И как Алеша ни уговаривал себя, в душе росло раздражение. Дети встали между ним и Юлинькой. Ах, при чем здесь дети! Просто она переросла его, Северова. Он мальчик перед ней! Она уже настоящая актриса. И даже мать… Хозяйка… А он все вроде студента первого курса. Ей, наверно, и неинтересно с ним.

Неожиданно в дверь кто-то зацарапался по-собачьи. Алеша приподнялся в кровати.

— Гав, гав! — залаяла добродушная дворняга. — Знаю, не пустишь! Изверг! Уткнулся, подушку сосешь! Но я тебе все равно хоть из-за двери да все выскажу! Это для ремесленников в искусстве все гладенько. Ты, балда, думаешь: я всегда ночами сплю? Мои стены не раз слышали, как я скрипел зубами! Видели, как я душил в кулаке тетрадку с ролью! И пускай скрипят зубы всеми коронками и пломбами! Это жизнь! Это битва! Только нужно мечту иметь! Как ты говоришь: девочку у рябины. Тогда будешь через трудности не ползти, хныкая, а лететь. Хотел бы я знать, несчастный, каким это крыльям недоступна высота? Даже воробей, если не струсит, может дотрепыхать своими крылышками до облака.

Лети, Ляксей! Маши, крылами, маши! Ветер свистит в перьях, дыхание перехватывает, сил нет, а тут уже, глядь, фуражка и влезла козырьком в облако. И под тобой «горные вершины спят во тьме ночной». Рванул через них, а внизу долина — куда летел! Из нее пахнет шашлыком. Винцо бродит в бочках и, как сумасшедшее, бьет в днища!

Касаткин опять торкнулся, поскреб, взвизгнул. Звук несся снизу, — он, должно быть, озоруя, стоял на четвереньках.

— Э-эх! Первый раз в жизни говорю серьезно, а приходится говорить из-под двери. Смейся там, смейся! А я вот готовлюсь к пьесе, которой еще нет. Тебе, сухарю, и не догадаться, о чем я мечтаю. Хочешь — убью?! О Кола Брюньоне! Да, да, не таращь глаза на дверь! Неукротимый толстяк, влюбленный в землю, в жизнь, в солнце, он сверкает юмором, лукавой мудростью, горланит озорные песни. И тысяча бед валится на него, а сломить не могут. Шиш! Толстяк живет и шутит, толстяк бражничает и работает! И хохочет всем бедам в нос. Самой смерти, шельмец, подмигивает. И будь я проклят, если я не сыграю этого Брюньона! И будь я проклят, если он не станет моей лучшей работой!

Алеша бросил в дверь ботинок.

— Ррр! Гав, гав! — залился «пес». — На исповедь души отвечаешь ботинком! Позор! Гав, гав!

Поражение

Сенечка Неженцев на доске прикреплял кнопками новое расписание репетиций и еще какие-то бумажки.

Алеша подошел. Висел приказ: «Назначаю арт. Костецкого исполнителем роли Вайнонена в очередь с арт. Северовым».

Понятно. Вежливо сняли с роли. Хорошо еще, что пощадили, не опозорили.

Алеша прилагал все усилия, чтобы казаться спокойным, но когда он пошел в раздевалку, Сенечка сочувственно посмотрел ему в спину.

Северов поднял воротник. Руки мелко дрожали. Он сунул их глубже в карманы. Захотелось услышать чье-нибудь теплое слово. Может быть, на почте есть письма?

В окошко протянули телеграмму из Калуги от сестры. Развернув ее, он долго стоял на крыльце. Ветер, шурша, комкал листок. Крупа стучала в яркую, черную строчку: «Умерла мама».

Вместе с крупой в сгибах свернул телеграмму, сунул мимо кармана. Ветер покатил ее по земле, усыпанной крупой, как ржаной ломоть солью.

Телеграмма запуталась в засохших черных кустиках цветов.

Алеша поднял, снова сунул и снова мимо. Тогда зажал ее в кулаке, натянул до бровей кепку, прихватил воротник так, чтобы закрыть губы. Они растягивались, вздрагивали — прохожему показалось, что Северов смеется.

Крупа сменилась снегом. Лохматые крупные снежинки летели все гуще и гуще. Город утонул в снегопаде. Ветер несся вдоль улиц, вырывался из-за углов, бился о здания. Пути его видны были по снежинкам. В одном месте снегопад был отвесный и медленный, в другом — летел стремительно, косо, в третьем — клубился, а за домом снежинки вели хоровод и стаей бурно уносились обратно в небо: ветер, ударившись о дом, бросался вверх.

Войдя в комнату, Алеша швырнул на стул пальто и кепку вместе с пластами снега, сдернул ботинки и лег на кровать. Накрыл голову подушкой, чтобы не мешали звуки. Мама всегда сердилась: «Задохнешься!» Теперь она уже ничего не скажет. Пять лет не видел ее. А как она звала в письмах! И как он мало писал. Если бы оживить, сказать, что он любит ее. Он никогда ей этого не говорил. Обнять ее, приласкать. Он никогда не ласкал, стеснялся. Но поздно, поздно, не вернешь. И никак невозможно представить мертвой седую, величавую маму. Он все видел ее за пианино, все рядом с мальчиком или девочкой. Ее нежные, белые руки летают по клавишам. И сейчас он ясно слышал скорбную мелодию «Лунной сонаты». В разных концах страны звучат пианино, рояли — это играют ее ученики. Это живут ее звуки, ее душа.