Он примял палочкой табак в машинке, вставил в гильзу, втолкнул содержимое — папироса отскочила. Обрезал ножницами вылезавшие хвосты, закурил.
— Ольга Сергеевна такая и была-с… да, прямая, трудная — она, может, и вовремя умерла, генеральшей жила, генеральшей скончалась. Все равно не могла согнуться. Ну, а Машенька стала не то что девочкой, а давно замужем, и у нее сын, Ваня, постарше вот этого малого. Тоже она бьется. Я даже не знаю по совести, как изворачивается. Пока муж был жив, так-сяк. Он там в какой-то главрыбе служил, но и муж помер. Да с другой-то стороны и хорошо, что помер…
— А как звали ее мужа? — спросил Мельхиседек.
И когда генерал сказал, вынул из кармана книжечку, надел очки и записал.
— Почему же хорошо, что зять ваш умер?
— Эту самую главрыбу через полгода по его смерти всю раскассировали, кого в Соловки, большинство к стенке — там у них это просто-с. Так по крайней мере он естественной смерти дождался, не насильственной от руки палача.
Мельхиседек уложил вновь очки в глубины рясы.
— Так-так… Ну, это разумеется.
— Машенька же теперь одно решение приняла.
Фигура генерала высилась над столом прямо, плечи слегка приподняты. Свет сверху освещал лысину. Лицо в тенях, с сухим и крепким носом, казалось еще худощавей.
— Об этом один только мальчик этот знает, да теперь вы. Машенька сюда едет, вот в чем дело.
Генералу трудно было удержаться. То садясь, то вставая, рассказал он про дочь все, что знал. И бутылку литровую, где позвякивало теперь десятка три желтеньких полтинников, тоже показал Мельхиседеку.
— Фонд благоденствия, о. Мельхиседек. Счастлив был бы, если бы там золотые лежали, но и простые полтиннички, трудовые французские грошики — и то сила!
— А еще большая сила, Михаил Михайлыч, в желании, то есть стремлении обоюдном встретиться. Если Бог благословит — то великая сила-с… Душевно сочувствую, душевно. Машеньку-то я помню — нy, теперь, разумеется, и не узнал бы.
Они замолчали. Генерал в потертом пиджаке, мягких туфлях, ходил взад и вперед по комнате, пощелкивая пальцами сложенных за спиной рук. Мельхиседек опрокинул чашку, сидел смирно. Генерал вдруг остановился.
— Очень рад, что вы пришли нынче ко мне, о. Мельхиседек. Неожиданно. Яко из-под земли восстаху. Клопс и отделка. А ведь вы один, пожалуй, во всем этом Париже помните Ольгу Сергеевну, Машеньку знаете, мое имение… Вы мне сказали — из Сербии приехали? Что же тут думаете делать?
— Что мне назначат, Михаил Михайлыч. Мало ли дела… всего за жизнь не переделаешь. Но если уж сказать, имеется для Парижа и особенное. Может быть, из-за него преимущественно я сюда и приехал в этот Вавилон-то ваш, как это говорится, всемирный Вавилон — город Париж. И у вас я не совсем напрасно.
Мельхиседек распустил вдруг морщинки у глаз легким и несколько лукавым веером.
— Я ведь не такой уж простодушный монашек-старичок, я, знаете ли, и умыслы всякие имею, и на вас, Михаил Михайлыч, как на давнего сочувственника рассчитываю.
— Одну минуту, отец Мельхиседек. Подогрею.
Генерал взял чайник, вышел с ним в кухню и поставил на газ. Седые его брови пошевеливались, усы нависали над сухим подбородком. Вернулся он с неким решением.
— Независимо от того, что вы мне расскажете, предлагаю остаться у меня ночевать. И никаких возражений. Чем через весь город в свой отельчик тащиться, переночуете у меня. Да. И никаких возражений. Прекрасно. А теперь слушаю. К вашим услугам.
Отпивая свежий, очень горячий чай, Мельхиседек рассказал, в чем состояло «особенное» его дело. Уже несколько времени находился он в переписке с архимандритом Никифором, проживающим в Париже, — с этим Никифором встречался еще во время паломничества на Афон, и не со вчерашнего дня возникла у них мысль: основать под Парижем скит, небольшой монастырек. Никифор кое-что присмотрел — именно старинное аббатство. Оно в запущении. Надо его несколько восстановить, приспособить — и тогда отлично все устроится. А потом завести при нем школу, воспитывать и обучать детей. Кое-что удалось уже собрать и денег.
Генерал вдруг засмеялся.
— А меня в этот монастырь игуменом? Посох, лиловая мантия… исполай ти деспота?[16]
Мельхиседек внимательно на него посмотрел, но не улыбнулся.
— Нет, я не за тем к вам обращаюсь, Михаил Михайлыч.
В игумены вам еще рано… У нас настоятелем, видимо, будет архимандрит Никифор. А вот ежели бы вы к этому серьезно отнеслись, то как мирянин нам могли бы посодействовать. Могли бы к содружеству наших сочувственников примкнуть. Поддерживали бы нас в обществе, может быть, что-нибудь и собрали бы среди русских — на подписном листе.
— Так, так, все понял. И с благословения архиепископа? Вы как — под здешним начальством, или под тамошним сербским?
— Принадлежу к юрисдикции архиепископа Игнатия.
— Ох, эти мне ваши архиерейские распри… Архи-гиереусы… Архи-ерей, архи-гиереус, значит первожрец…
— Первосвященник, а не первожрец, — тихо сказал Мельхиседек.
— Ну да, да, конечно, первосвященник… Извините меня, о. Мельхиседек — срывается иной раз. Да. Что же до содействия, то охотно, хотя прямо скажу: более по личному к вам отношению, о. Мельхиседек. Ибо в эмигрантской жизни монастырь… м-м! м-м! — генерал несколько раз хмыкнул. — Такая страда, все бьются. Не сказали бы: роскошь, не по сезону в сторонке сидеть да канончики тянуть. Для вас, во всяком случае, о. Мельхиседек, охотно.
— А вы не только для меня.
Поднялся разговор о монастырях. Мельхиседек неторопливо и спокойно объяснял, что скит задуман трудовой, все монахи должны работать и окупать свою жизнь. Они будут одновременно и обучать детей и их воспитывать. Тут особенно видел Мельхиседек новое в православии: в прежних наших монастырях этого не бывало.
— Очень хорошо, — сказал генерал. — Все это прекрасно. Что же говорить, я сам, вы ведь помните, к вам в Пустынь приезжал. И мне нравилось… гостиница ваша, чистые коридоры, половички, герань, грибные супы, мальвы в цветниках, длинные службы… А все-таки — только приехать, погостить, помолиться, да и домой. Нет, мне трудно было бы с этими астрами и геранями сидеть… А теперь и тем более. Я слишком жизненный человек. А вы мистики, Иисусова молитва! «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!» — и это произносите вы в келье на вечернем правиле десятки, сотни раз. Извините меня, это может Богу надоесть. Возьмем жизненный пример: положим, взялся я любимой женщине твердить — раз по пятисот в день: люблю тебя, люблю тебя, спаси меня… Да она просто возненавидит…
— То женщина, Михаил Михайлыч, а то Господь.
Генерал захохотал.
— Разумеется, это армейская грубость. Еще раз прошу извинения. Я сам в Бога верую и в церковь к вашему архи-гиереусу хожу и религию высоко чту, но этот, знаете ли, монашеский мистицизм, погружение себя здесь же в иной мир — не по мне, не по мне-с, о. Мельхиседек, как вам угодно…
Мельхиседек поиграл прядями бороды.
— Я и не жду от вас, Михаил Михайлыч, чтобы вы жили созерцательной жизнью. Я вашу натуру знаю.
— Да, вот моя натура… Какая есть, такая и есть. Хотя я за бортом жизни, но боевой дух не угас. Если бы вы благословили меня на бранное поле, на освобождение родины, а-а, тут бы я… атакационными колоннами… Мы бы им показали — по-прежнему один против десяти, но показали бы. А вы бы на бой благословили, как некогда преподобный Сергий противу татар…
Мельхиседек улыбнулся.
— И мне до Сергия далековато, и вы, Михаил Михайлыч, маленько до Дмитрия Донского не достали… Да и времена не те. Другие времена. У Дмитрия-то рать была, Русь за ним… а у вас что, Михаил Михайлович, позвольте спросить? Карт д'идантите[17] в бумажнике, да эта комнатка-с, более на келью похожая, чем на княжеские хоромы.
Генерал опять захохотал — и довольно весело.
— Все мое достояние — карт д'идантите! А вы лукавый, правда, человек, о. Мельхиседек! Так, с виду тихий, а потихоньку что-нибудь и отмочите.