Изменить стиль страницы

Когда Мельхиседек ушел, она стала собираться — надо пойти позвонить к мадам Габрилович насчет завтрашнего массажа. «Забыть, забыть, забыть…» Габрилович, Гарфинкель, Эйзенштейн…

Мельхиседек возвратился в квартирку Михаила Михайлыча. Генерала не было. Мельхиседек не ходил нынче по больницам, он присел у генеральского столика и стал писать письма: в скит о. Никифору, знакомому в Югославию, священнику в Лилль. Майский Париж был за окном. Он посылал пестрые, нервные свои звуки — смесь напевов из радио, гула автомобилей, протяжного, отдаленного визга трамваев — все жило в солнечном свете и сливалось с зелеными веяниями, беглыми гаммами каштановых листьев под ветерком. Вероятно, эта колкая, острая, хоть и приглушенная, музыка и вызывала некое беспокойство у Мельхиседека.

Впрочем, в половине последнего письма он ощутил и новые звуки, совсем уже странные, доносились они как будто из окна и снизу.

«Все вышеизъясненное заставляет меня обратиться к Вашему боголюбию», — писал Мельхиседек круглым почерком с большими, однако, завитками на «боголюбии». Он только было размахнулся изложить, чего ждет от боголюбия, как звуки, неопределенно ему не нравившиеся, стали определенным криком — женского, пронзительного голоса. Мельхиседек встал, подошел к окну и наклонился. «Да нет, Капочка, я ничего…» «Всегда врал, всю жизнь…» — голос Капы взлетал до высоких нот. Мельхиседек поморщился, отошел. Опять другой голос возражал, приглушенно и невнятно: будто волна спадала. Но Мельхиседек все пожимался, неуютно себя чувствовал — волна же вдруг снова закипела забурлила, возросла…

Что-то хлопнуло, зазвенело. Мельхиседек вышел на площадку. Внизу, из квартиры Капы распахнулась дверь, быстро выскочил, пятясь, Анатолий Иваныч.

— Иди к своей дряни, иди, негодяй… через лестницу, близко… иди!

Она отскочила назад, опять что-то схватила — белая чашка ударила прямо в лоб Анатолия Иваныча — рассыпалась мелкими кусочками.

— Благодетельница человечества! Дрянь! Развратная дрянь! Лгунья! Такая же…

Капа захлопнула дверь. Дрогнула ветхая стена, зазвенело внизу. Где-то открылась дверь, кто-то в недоумении на шум высунулся. Но как раз стало могильно тихо. На площадке стоял худощавый человек в серых брюках со складкой, вытирал безупречным платочком кровь с оцарапанного лба. Потом медленно, деловито стал собирать осколки. Подняв голову, увидал белую бороду Мельхиседека — улыбнулся: нельзя сказать, чтобы улыбкой веселой!

Мельхиседек видел его на днях у генерала. Теперь спустился к нему. Анатолий Иваныч молчал и виновато улыбался. Губы его дрожали, в платочке он держал собранные осколки. И глубокая беспомощность была во всей позе — так бы и стоять неизвестно сколько, зачем?

— Пойдемте к Михаилу Михайлычу, — сказал тихо Мельхиседек. — Там хоть положите. Да и кровь опять выступила. Надо обмыть.

Анатолий Иваныч покорно за ним поднялся. Положил черепки на кухне, обмыл лоб под краном, умыл лицо.

— Как неприятно вышло… ужасно неприятно. Капа — больная девушка. Такая нервная… как рассердится, не удержишь… И начинает метать предметы. Совершенно напрасно… — вообразит себе Бог знает что…

Анатолий Иваныч глядел на Мельхиседека светлыми вопрошающими глазами.

Будто малый ребенок невинно пострадал от обидчика.

«Ему трудно уже теперь не лгать. Даже очень трудно, — думал Мельхиседек покойно. — Так все и выходит, одно к одному».

— Мне очень стыдно перед вами, о. Мельхиседек. Ужасно неловко.

— Передо мной ничего-с. Передо мной чего же стыдиться. А коли вообще стыдно… — так это даже и неплохо.

Генерал вернулся в сумерки — относил мешочки свои комиссионеру, тот устраивал их в магазин. Мельхиседек давно кончил письма. В садике Жанена сильно сгустилась тень под каштанами. Кролики засыпали. Куры замолкли. На улице уже бледные фонари, и зеленая искра трамвая ломается, крошится в воздухе фиолетовом. Нежно-зеркален асфальт мостовой. Рубин над входом в метро струйкой стоячей отразился в асфальте. В таком вечере хорошо бродить близ Сены, меж Конкорд, дворцом Бурбонским. Но генерал был на rue Didot в прогорклом Париже старых бедных улиц, тупичков еле освещаемых, булыжных мостовых. А Мельхиседек и никуда не выходил, но смотрел в пролет между стеной и каштанами: там сияли, странно сблизившись, две крупные звезды.

— Как прожили день, о. Мельхиседек, — спросил генерал. — Как чувствовали себя под моим кровом?

— Слава Богу, Михаил Михайлыч. Хотя день был довольно странный.

Генерал зажег газ, стал разогревать суп.

Мельхиседек сначала рассказал про Дору Львовну. Передав внешнее. О внутреннем умолчал — давно привык умалчивать о внутреннем, слишком много исповедовал, слишком знал много.

— Так что мы теперь втроем едем, Михаил Михайлыч. И Рафаил.

— Великолепно.

— Ну, а затем попал в баталию.

Рассказал вкратце и об этом. Спокойно и без удивления — точно так и должно было быть.

— Да-а, ферт этот, ферт… — сказал генерал. — Доигрался. Действия на два фронта — одновременно. Контратака противника во фланг и прорыв к обозам. Но насчет Доры Львовны не полагал-с… Вот по видимости и аккуратная, солидная — да и возраст не из детских… — а тоже значит слаба. Сердце-то женское слабое, любви ищет, о. Мельхиседек. И никакими вашими постами не залить любви-с…

Мельхиседек погладил свою бороду.

— Мы и не собираемся заливать, Михаил Михайлыч. Не думайте, что мы уже такие дети, жизни не знающие. Но когда к нам приходят люди истерзанные этой жизнью и этой любовью, мы стараемся утешить…

— Так, так… Вот вам и дом пассийский, помните, вы тогда «скитом» его назвали? Хорош скиток! Нечего сказать.

— Скит, конечно, не скит, это просто жизнь, Михаил Михайлыч. Удивляться нечего, не в раю живем. Впрочем и сама скитская жизнь не без трудностей. Хоть и других конечно. Мельхиседек помолчал, потом вдруг улыбнулся.

— Еще одно посещение было, попозже. Стучат в дверь, отворяю. Молодой человек, блондин, вида довольно аккуратного и, пожалуй, приятного… не совсем в моем вкусе, впрочем, но это не важно. Спрашивает вас. Говорю — дома нет. Он тогда извиняется и отвечает, что, собственно, ему как раз меня и надо, но что хотел вашего содействия. Тоже жилец дома.

— Чувствую. Шофер сверху.

— Верно. Именем Лев. И объясняет этот самый Лев — тароватый, видимо, парень… — прослышал, что я тут у вас бываю и даже сейчас живу, то не помогу ли в одном дельце… Охотно. А каково дельце? Хочет жениться. Тоже на одной русской, портнихе их этого дома, из улья русского. Что же, мол, по вашему возрасту дело и совсем подходящее. Чего же содействовать? Пошли в церковь, перевенчались. Он немножечко жмется. Вижу, не все так просто. «Я, говорит, о вас много слышал, хотел бы, чтобы вы именно перевенчали»… Что же, я не против, только монахам венчать не полагается. Это у нас не принято, в православии. К белому духовенству относится. Вижу, он непокоен. Расспрашиваю, так да этак — оказывается, у невесты не все в порядке. Она вдова, но где-то в беженстве, в Болгарии, что ли, еще раз ухитрилась выйти замуж, пожила с мужем и разошлась. Сейчас он неизвестно где, слуха о себе не дает, но развода нет… Тут-то я и понадобился, нельзя ли, мол, как-нибудь обходным манером…

— Ловчит Лев, словчить хочет, ясное дело. Он у нас дошлый. Мельхиседек продолжал улыбаться.

— И как это их тянет, женский пол… Ведь дважды была замужем, нет, подавай третьего. Уди-ви-тельно! Да, так что в этом деле я ему никакого содействия оказать не мог.

— Не огорчайтесь, о. Мельхиседек. И без вас как-нибудь устроится.

— Я и сам так полагаю, — сказал Мельхиседек и принялся устраиваться на ночь: разостлал тюфячок, положил подушку.

Парижский день кончился. Для Мельхиседека был это день обычный. Если он видел кого-то, с кем-то говорил, кому-то мог помочь, кому-то нет, кто-то ему понравился, кто-то не понравился, это не могло вывести его из многолетней, прочно сложившейся устойчивости. Лично себя он почти никак не ощущал. Иногда был более бодр, иногда менее, несколько веселей, несколько грустней, но в общем его жизнь шла по рельсам. Всем он сочувствовал, ни к кому не был привязан.