Изменить стиль страницы

Шлегелю приказано было с первым весенним пароходом доставить сюда людей.

В начале мая на Среднем Амуре был еще лед. Пароходы, треща бортами, медленно двигались по течению.

С береговых нанайских стойбищ кричали дети, выли изголодавшиеся псы. Заслышав рокот оркестра, миллионы птиц стремглав улетали в тайгу. Через трое суток с парохода увидели село из тридцати дворов. За селом, круто отступив его, начиналась тайга.

Оркестр заиграл «Интернационал», люди выстроились в колонны и раскрыли трюмы пароходов.

Был вечер. Разожгли костры. Шестьсот человек запели, спугнув птиц и ночь. Ящики, бочки, машины, палатки быстро устилали холодную бестравную землю. Остроумно комбинируя ящики с палатками и машины с фанерными щитами, завхоз Янков молниеносно создавал учреждение за учреждением. Он писал мелом «ЗРК» на лачуге из макаронных ящиков и «Ячейка ВЛКСМ» у низкого логова между бочками.

Завхоз писал над палатками и шалашами, сооружая общежития и землячества: «Одесса», «Москва», «Нижний», «Тифлис», «Ленинград», но верхоянский ветер нес мокрый снег и колкий дождь, он тушил костры и смывал остроумное творчество завхоза. Города, идучи спать, перепутались. Одесса теснила Архангельск, Тифлис спорил с Киевом. Сна не получалось, и всю ночь шестьсот человек пели, разгружали трюмы, жгли костры и грелись рассказами, лежа в лужах воды, под мокрыми брезентами и мокрыми одеялами. К утру вода стала теплой и уютной от человеческих тел.

На рассвете все было чисто вымыто в новом городе — люди, одеяла, ящики, головешки костров. Проснувшись, люди разбились на партии — валить леса и пробивать тропы от берега в глубь тайги. Фрезеровщики и токари, качая головами, взялись за корчевку пней. Счетоводы пошли засыпать болота, кровельщики, подав заявление об уходе, стали на рубку, плотники развернули палатки. Гаврила Ефимович Янков над их входными дырами опять писал мелом и углем: «Одесса», «Москва», «Харьков», «Ростов», «Киев», «Ленинград», «Нижний», и только одна палатка гордо подняла в тот день мачту с плакатом: «Бригада Марченко».

— С этим землячеством одна мура, — сказал бригадир. — Вызываю жить побригадно. Меньше сутолоки, больше порядка.

Заработали подрывники. Первая туча земли, от века не поднимаемой, ударила в небо. Город был начат.

На пятый день из тайги вышел древний старик, слепленный как бы из старого отекшего воска, косматый, с длинной, до полу, трубкой.

— Дети! — сказал он по-нанайски, и никто не понял, что он сказал. — Через каждые пять лет из тайги за орехами выходят медведи. Нет спасенья от их характера. И этот год — пятый. Они должны притти. И тогда не будет спасенья. Я знаю такие глухие тропы, каких не знает и молодой медведь. Только самые старые медведи знают да я. И я, ребята, выведу вас на чистую землю.

Старика выгнали, но мужики в селе сказали, что за поводырями дело не станет и сами они могут вывести из тайги любого, потому что медведь действительно нового духа не любит и с трудом к нему привыкает.

Город был начат всерьез.

3

На квартире Никиты Полухрустова, прокурора, собрались партизаны всего Приморья. Приехал из Николаевска-на-Амуре Степан Зарецкий — невысокий плотный старик с повадками бывшего ответственного работника. Все в нем было особо значительно, особо подчеркнуто. Любое движение головы и любая фраза говорили о том, что он отлично знает все движения, какие мог бы сделать, и все хорошие слова, какие мог бы сказать, и если не делает и не говорит, то потому только, что и так это его уменье известно всем.

Такая манера держаться появляется у людей, долго бывших ответственными, как раз тогда, когда они перестают ими быть, и выражает собой право требовать большей внимательности и большего уважения к себе со стороны окружающих, которым незачем знать, почему такой большой человек ходит сейчас в таких маленьких. Прикатили с Камчатки Федоровичи, без которых не происходило ни одно торжество, потому что приехать за тысячу километров сплясать русскую для них ничего не стоило. Из бухты Терней явился венгерец Валлеш, с ним сын, штурман дальнего плавания. Отца переводили секретарем пограничного райкома, а сын уходил в кругосветный рейс, и лучшей встречи, чем у Полухрустова, нельзя было придумать. Из таежных сел прикатили Плужниковы, Зуевы, Охотниковы, дравшиеся в отрядах целыми семьями, человек по двадцать одной фамилии. Из тайги, где заложен был новый город, невзначай прилетел Михаил Семенович. По-девичьи улыбаясь краешками губ, глухим альтом приветствовал он старых товарищей, которых давно не видел, сидя в областном центре.

Все сразу повеселели, услыхав его голос.

Сколько лет все слышали его в бою и в работе. Этим голосом Михаил Семенович и командовал и рассказывал анекдоты, по полчаса каждый. С Михаилом Семеновичем прилетел седобровый Янков. Вслед за ними подъехало несколько комдивов, молодец к молодцу, лет по тридцати семи от роду. Ждали Варвару Хлебникову и многих других знаменитых и знатных товарищей. Однако сели за стол немедля. Командиры — вокруг начальника гарнизона Винокурова, партизаны — вокруг Михаила Семеновича, молодежь — врассыпную, кто где.

— Хорош праздник! — сказал Полухрустов, оглядывая стол. — Спасибо, все приехали, кого ждали.

Он встал во главе стола и краткими жестами предлагал гостям заняться едой. Темная могучая борода его была расчесана и аккуратно разложена по белой украинской рубахе, и Полухрустов легонько придерживал ее рукой, чтобы она не кудлатилась.

— Ты, Вася, не шибко забегай, — мягко и кротко говорил он Лузе, сразу навалившемуся на водку, — дело-то ведь, знаешь, вроде как хоровое. Не выскакивай вперед… Винокуров! Прекрати разговор, пододвинь к себе колбасу.

Выпили, закусили — разговорились.

Вспомнили снега, метели, рваные валенки на обмороженных ногах, гранаты в консервных банках и выпили за своих командиров, за погибших и здравствующих товарищей.

Вспомнили, как Варвара Ильинична Хлебникова перешивала к Октябрьскому празднику церковные ризы себе на салоп и как шла открывать заседание ревкома вся в золотой парче.

В ту минуту, как пили за нее, она и явилась, широкая и дородная, едва пролезая в дверь.

Теперь она была просто женщина, жена районного рыбника, но все ее помнили по двадцатому году, когда Варвара запросто творила чудеса революции. Была она в те годы крепка и красива, удивительно смела и беззаботна до умиления. Ей и поручали потому все самое трудное. И она бралась за все. То ведала она образованием, то управляла финансами. Да это еще полбеды! Но был случай — с красным флагом у дуги ездила в пошевнях за рубеж, к китайцам, сговариваться о революции.

И все ей удавалось.

Она была веселая, простая и верная женщина. Никакой особенной биографии, на первый взгляд, у нее не было. Бабка ее, мать, две тетки, да и сама она работали прачками на золотых приисках. Когда, бывало, начнет она рассказывать о себе, всегда путает свою жизнь с бабкиной или с теткиными, или теткам припишет то, что случалось с ней, потому что и на самом деле трудно было разобраться в пяти прачкиных существованиях, одинаково скудных. Она любила женить молодых, крестить новорожденных и погребать умерших, гордилась тем, что она крестная или посажéная мать, и все рассказы ее о собственной жизни до революции — какой-то справочник свадеб, похорон, крестин, разводов и краж, будто работала она не в прачечной, а в полиции.

Жизнь ее могла бы показаться великолепной, относись хоть одно пережитое событие непосредственно к самой Варваре Ильиничне. Она жила, врастая в чужие жизни, служа им и помогая.

Зато родственников и знакомых было у нее множество, и всех она знала по имени. Она легко подходила к людям, понимала их с первого взгляда и была настолько правдива, настолько полна искренности, что все ее любили и уважали, сами не зная за что, — наверно, за эту ничем не вооруженную ее хорошесть, за честность, за искренность, за доброту.

Теперь Варвара Ильинична давно уже не рассказывала о свадьбах; о ней самой рассказывали люди, и она слушала, смеясь и скрестив под могучей грудью блестящие красные руки.