Тогда Елена припала к этим страшно что-то ищущим пальцам и зарыдала. Она почувствовала на своей щеке слабое пожатие его пальцев и закричала, представив, что он ее любит и что многое должно было произойти в голове умирающего, чтобы из всех последних движений выбрать одно — нежное прощание с нею. Но он был мертв еще раньше, чем поднялась и проползла по ней его рука. «Что делать? Боже мой, вы меня отравили, Гродзенский! — кричала она, вороша труп и оглядываясь кругом. — Гродзенский, где это, милый, где то, что вы говорили?»
— Это совершенно невозможная вещь! — и Коллинс рванул ее на себя за плечо. — Вы с ума сошли? — сказал он. — Это смерть! Поняли? Он умер, у него все кончилось.
Он протащил ее за собой до угла дома, с озверелым чувством палача, сдирающего кожу с жертвы, он тащил ее грубо, будто нарочно делал ей больно, и так как это была красивая и слабая женщина, он нашел нужным подумать, куда бы ее устроить. Просвист пуль над головой заставлял их удаляться от площади к набережной. Здесь спокойно, сами по себе, загорались особняки. Огонь брал их лихо, с веселым дымным вывертом и жарким дыхом.
— Ну вот, так отлично будет, — говорили люди, сидящие на парапете набережной.
Дома горели враз, и пожары были каждый сам по себе, и их сравнивали.
— Это слишком долго тянется, — сказала Елена Рош. — Какой ненужный антракт.
А Буиссону казалось, что вместе с Парижем гибнет цивилизация, что часть семьдесят первого года провалится во времени и только трещина в летоисчислении будет неясно напоминать о случившейся катастрофе.
«Мне мало сейчас умереть, — думал он. — Это незаслуженно мало». Он выдумывал себе что-то большее, чем смерть, чтобы остаться, не исчезнуть, задержаться на краях трещины, и он твердо перенес бы любую боль, любое испытание, будь ему обещан этот исход. Просто остаться в живых ему было стыдно. Жизнь казалась невозможной после того, что произошло. «И какое там искусство, — думал он. — Гродзенский по-своему был прав, какое еще искусство может быть нужно в эти дни в человеческом обществе? Проблемы жанров? Скудоумное идиотство. Блажь. Какие проблемы? Все это рушится, все исчезает с борьбой, со всеми радостями и печалями. Людей семьдесят первого года будут разыскивать археологи. В огне пожаров истлеет все, что волновало Париж и мир семьдесят два дня. Ничего не нужно революции, кроме рук, пока она не победила.
Так как он искал что-то большее, чем смерть, то он никак не мог выбрать себе, где ему находиться и что делать.
«Когда отдаешь себя революции, скажи себе, что ты уже мертв, — думал он, — и потому ничему не удивляйся, ни от чего не отказывайся, на все иди. Ты для себя уже умер».
Бигу несколько раз брал его за руку.
— Гражданин художник, тебе, друг мой, нужен фонарщик. Падаешь? Сегодня поддержать тебя некому будет, смотри.
Он вырвался из рук Бигу, не отвечая.
«Чепуха, чепуха, — думал он. — Я давно уже мертв, давно, давно».
Какая блестящая синь развертывалась над городом! Какая особая непотревоженность неба стояла над дымами и грохотом города!
«Не может быть написано то, что не победило в жизни. Такое проходит. Вместе с ним проходит написавший его художник. Где этот Курбэ, — думал он. — Хотел бы я видеть, хотел бы».
Кровь так напрягалась в Буиссоне, будто сама искала выхода. Он боялся, что она сейчас потечет из любого пореза. Она с болью неслась по артериям. Он негромко, почти про себя, стонал. Хороший удар свинца должен был вернуть ему волю.
Подвернувшийся Бигу столкнул его в склеп.
— Вот он, этот художник, — сказал он сидящим.
Ламарк оглядел Буиссона.
— Не выберется, — сказал он. — Малая сила, не выберется такой.
И Бигу подробно посвятил его в план. Он сказал ему, что за юго-восточной стеной Пер-Лашеза есть вход в подземелья Парижа. Длинным канализационным туннелем можно пробраться до Сены.
— Ну, мальчишка, теперь ты все видел! — Ламарк сжал голову сына ладонями рук. — Значит, так. Вот это и помни.
Он будто сдавал сыну свою жизнь.
Левченко стоял тут же, заложив руки за спину.
— Побеждает тот, кто убеждает противника в поражении, — глядя в землю, будто оправдываясь перед будущим, сказал он. — Мы разбиты не потому, что не правы. Нас мало. Твое поколение вернется к нашему опыту. Вас будет больше. У вас будет партия. Возьмите с собой этого мальчика, — обратился он к Буиссону. — Позаботьтесь о нем. Вы слышите, что я вам говорю?
Страшный грохот, шедший сквозь землю, зашатал склеп. Он хрустнул в углах и стряхнул с себя штукатурку.
Когда голова Ламарка почувствовала на себе солнце, глаза открылись сами, без приказания мысли.
Высоко занесенным дымом клубилась тишина. Плоский, почти невидный труп Ла Марсельеза будто наполовину вошел в землю. Факел в его наотмашь откинутой руке палил сухую затравевшую землю между могильных плит.
Она занималась исподтишка, но бойким и хлопотливым огнем.
Маляр Растуль, задерживая последний глоток дыхания в груди, писал углем на могильной плите: «Не ищите нас среди мертвых!»
1932
НА ВОСТОКЕ
Роман
Если вздохнуть всем народом, ветер будет.
Если топнуть ногой о землю, землетрясение будет.
Часть первая
1932
Глава первая
Май
Самолет шел из Москвы на Восток.
В майское утро 1932 года на маньчжурской границе, южнее озера Ханка, произошло обыкновеннейшее в этих местах событие. Советский пограничный патруль на реке Санчагоу услышал крики с маньчжурского берега. За неширокой, начинающей пениться после весенних дождей речушкой показался японский обход.
Пятеро оборванных китайцев, с руками, связанными на спине, шли впереди обхода, выкрикивая песню. Выстроив их на деревянной пристаньке, спиной к реке, японский унтер встряхнул в руке маузер и, выстрел за выстрелом, всадил четыре пули в четыре глаза по очереди. Когда он вел руку к пятому китайцу, тот — самый маленький ростом — присел и бросился в воду.
Японцы забеспокоились, что-то покричали между собой и долго стреляли в реку, показывая на плывущие коряги и мусор. Потом они засмеялись, унтер их что-то прокричал на советский берег, показывая на маузер и на реку, — и удалились.
Стоял долгий, похожий на белую ночь, рассвет уссурийской ранней весны, слегка подрисованный низким неярким солнцем. Рисунок дня был намечен, но еще не заполнен красками. Не торопясь, вплывали они в контур равнин, сопок и неба…
Трое советских пограничников шли вдоль реки, не замечая времени. Дойдя до большого затона, прилегли. Утро давно прошло. Синие и голубые горы цвета моря и невысокие ладные сопки, раскрашенные полевыми цветами, каждая в особый цвет — белые, и розово-красные, и розово-фиолетовые, и розово-черные, — сияли, похожие на выдумку, на синих, голубых и зеленых равнинах.
Приближалась пора дождей, и воздух после полудня становился весомее, сырее, выделяя острый травяной запах. У прошлогодних гнезд суетились птицы. Где-то близко, за горизонтом, прорисовывались дожди. Река уже несла их в себе с верховий, заполняя протоки, старицы и самые крохотные лунки невдалеке. Поля у реки казались дырявыми, блестя сквозь траву овалами свежих луж. Напившись вдосталь, повисал расслабленными ветвями прибрежный кустарник, и крошился в реку размякший, обсосанный водой берег.
Тишина границы была дика. Ни один звук не пробивался сквозь нее.
Пограничники шли тропой в густом кустарнике; с того, не нашего, берега за ними следил головастый китайский мальчишка; потом они прилегли за бугром.
— Значит, скоро и до нас доберутся, — сказал Тарасюк, начальник дозора. — К осени надо ждать.