Она-то была красивая, Римма, — самая красивая на Четвертой Мещанской. А Степан однажды мне сказал, что она самая красивая во всей Москве. Однако он при этом добавил: «Правда, внешность и для женщины, по-моему, значения не имеет…» Но это было сказано неубежденно, а поэтому неубедительно.
Римма училась в театральном институте и страшно важничала. Она любила ошеломлять: «Масальский сказал, что у меня редкое сочетание возможностей инженю и характерной актрисы…» Слово это, «сочетание», ей, видимо, понравилось, и однажды в парке ЦДСА, когда мы катались на лодке, она сказала, как-то особенно прищурившись: «Какое чудесное сочетание голубого с зеленым!» Я чуть в воду от смеха не свалился, а Степан угрюмо покраснел: он всегда угрюмо краснел, когда Римма делалась вдруг не такой, какой мы ее знали столько лет, а какой-то другой — надуманной и надменной.
Перемена эта произошла с ней совсем недавно, когда она вдруг поняла, что красива. Ее отец, огромный, похожий на Поддубного, хирург, басил: «И что случилось? Была девчонка как девчонка и вдруг взглянула на себя в зеркало — и обалдела! Пластическую операцию ей, что ли, делать?»
Ей беспрестанно звонили. Ей все время что-нибудь дарили. Ей назначали свидания. Наконец, ее провожали. Провожали самые неожиданные и почти всегда новые поклонники.
То ее, изогнувшись, вел под руку похожий на переодетую располневшую женщину известный тенор. То сразу двое или трое театральных мальчиков с одинаковенькими прическами и в одинаковых вельветовых брючках, забегая вперед, зыбко суетились перед ней.
Как-то на такси ее привез симпатичный долговязый парень в ковбойке с протершимся воротником — видимо, студент. У него не хватало рубля, чтобы уплатить по счетчику, и, заливаясь краской, он унизительно долго собирал из всех карманов мелочь. Шофер, ухмыльнувшись, встряхнул на ладони монеты, пересыпанные табаком, хлебными крошками, и золотой зуб в углу его рта высокомерно блеснул.
Под руку с Риммой на нашей улице появился после долгого отсутствия блудный сын Четвертой Мещанской — Кока. Кока — это Колька Кутузов из нашего дома, ставший знаменитым футболистом и жившим теперь на Ново-Песчаной. Мальчишки выстроились шеренгой вдоль тротуара, с немым обожанием глядя на него. Кока важно шел с первой красавицей Четвертой Мещанской, брезгливо ставя свои драгоценные ноги на потрескавшийся тротуар, в расщелинках которого пробивалась трава.
А однажды Римму привез на своей машине немолодой, усталый человек с коротким седым ежиком. Кто-то из мальчишек, оскорбленный тем, что Римма позволила себе променять их Коку на какую-то неизвестную личность, крикнул: «Опять с новым!» И мальчишки засмеялись громко и жестоко. На Римму это, как мне показалось, не произвело особого впечатления, а вот провожавший ее человек как-то беспомощно вздрогнул и еще больше постарел…
Римма была гордостью Четвертой Мещанской, и Четвертая Мещанская не прощала ей. А Степан прощал, и я прощал, и Роза прощала.
Да, о Розе; я ведь ничего не сказал о ней. И не случайно. Она какая-то была вся незаметная, наша Роза: маленькая, крепенькая, везде-везде — на носу, на руках и даже на ушах — у нее были веснушки. Ей так не шло ее имя. Она работала на заводе контролером ОТК. Не знаю, что она там контролировала, да и представить я себе не мог, что Роза вообще что-нибудь может контролировать.
Но вот однажды наша Роза, маленькая Роза, когда мы сидели вместе под черемухой, так же тихо, как и все, что она делала, сказала:
— А я на целину еду, ребята…
Все мы восприняли это по-разному. Я переспросил. Степан сразу деловито уточнил:
— Куда именно?
А Римма посмотрела на Розу так, словно перед ней только сейчас из воздуха неожиданно возникло это существо с толстыми ногами в туфлях, начищенных зубным порошком, с ушами, обсыпанными веснушками.
— Идешь в ногу с веком. Ну, иди, иди, не споткнись только…
Степана так и передернуло, и мне тоже стало как-то неприятно, словно на скамейке с нами была не Римма, а какой-то чужой, враждебный нам человек. Но надменная насмешливость вдруг сменилась в ее глазах какой-то грустной нежностью, а может быть, грустной завистью. Она обняла Розу и крепко поцеловала ее — сначала в одну щеку, потом в другую, как будто не она только что произнесла эту пошлую, презрительную фразу. Странная была Римма!
А Роза так же неожиданно уехала, как и объявила о своем решении уехать. От нее приходили из Казахстана письма, такие же коротенькие и простенькие, как она сама. Письма эти до того были похожи на нее, что иногда мне тоже казались веснушчатыми. Всегда в них было вложено что-нибудь: или засушенный степной цветок, или прядь ковыля, а осенью пришло письмо, в которое был вложен колосок — чистенький, крепенький, тоже чем-то похожий на Розу. Когда в газетах печатали фотографии героев целины, я искал на них Розу, но почему-то не находил: она ведь маленькая, наша Роза. Среди таких высоченных хлебов ее, наверное, и не видно!
А со Степаном было плохо. Однажды поздно ночью он пришел ко мне и сказал:
— Одевайся.
Я оделся.
— А теперь что?
— Теперь выйдем.
Мы вышли.
— Мы с тобой пойдем в ресторан, — объяснил Степан. Я очень удивился, потому что не помнил, чтобы Степан ходил в рестораны. Но именно потому, что удивился, пошел.
Зашли мы в ресторан второго разряда «Нарва», недалеко от нашего дома. Швейцар подозрительно покосился на баскетбольные кеды Степана, но пропустил. Лоснящийся официант с огромным, похожим на зоб подбородком убрал со стола тарелки, где чьи-то окурки были воткнуты в недоеденный ромштекс, и, лихо перевернув скатерть, придал столу нечто, должное обозначать свежесть.
Степан, краснея, заказал триста граммов какого-то ликера и два супа харчо. Официант, вытаращив глаза после такого заказа, оскорбленно выпятил зоб и поплыл к буфету.
Было душно и громко. На крошечной эстраде слепой аккордеонист играл «Мишку». Одинокий подвыпивший командировочный все время поднимал тосты за женщину, сидевшую рядом с румяненьким, тщательным лейтенантом, чем лейтенант, как мне показалось, был не особенно доволен. В углу с двумя девчонками сидел Кока и пил чешское пиво. Кока несколько смутился, что мы застали его в ресторане второго разряда, но тем не менее поприветствовал нас поднятием руки с бронзовым перстнем. Я был несколько удивлен, так как знал, что Кока должен завтра играть с венграми, но ничем своего удивления не высказал.
Официант принес нам наш дурацкий ликер. Степан попробовал зеленоватую густую жидкость, потом отставил рюмку:
— Клопами пахнет! И что это за обычай такой: если человеку с человеком поговорить надо, — значит, обязательно надо выпить! Ну его, этот ликер! Пойдем отсюда.
Степан, опять краснея, расплатился, и мы встали. У дверей я оглянулся — слепой аккордеонист кушал в углу гречневую кашу с молоком, тщательного лейтенанта с его спутницей уже не было, а неутомимый командировочный подсел к Коке и поднимал тосты уже за Кокиных девчонок. Официант слил не выпитый нами ликер из рюмок в фужер и опрокинул его в зоб. По его лицу суетливо бегали красненькие жилки…
— Уф! — вздохнул Степан, когда мы вышли на улицу. — Не получится из меня, Женька, пьяницы!..
— Очень хорошо, что не получится, — сказал я, — но в чем все-таки дело?
— Ты знаешь, я ее люблю.
— Кого ее? — спросил яг хотя отлично знал, кого.
И Степан мне не ответил на этот лишний вопрос.
— Понимаешь, — сказал Степан, — существуют люди, в которых есть какая-то внутренняя ложь, и все их внешнее поведение — жесты, манера разговаривать — это лишь средство для того, чтобы скрыть эту ложь. А в Римме наоборот. Она всем своим внешним поведением старается скрыть то хорошее, что есть в ней. Она как будто даже стыдится этого хорошего! Она ведет себя так, словно ей ничто не интересно, кроме самой себя: ни хлеб, который Розка растит, ни деревья, которые я буду растить, ни операции, которые ее отец день и ночь делает, — а я вот ей не верю! Она мне однажды сказала, что актриса должна быть внутренне холодной. Сарру Бернар в пример привела, Я ей говорю: «Неужели большие актеры, даже когда плачут, внутренне холодны?» «Это очень просто, — сказала она, — нужно лишь вызвать в памяти то, от чего плакала когда-то. Хочешь, покажу?» Встала она к стене, закрыла глаза, а из-под ресниц слезы, большие, настоящие. Не знаю, может быть, в их театральной жизни это и принято, но мне как-то гадко стало… А все-таки я не верю, не верю, что это у нее в душе! И сколько бы она мне о своих романах или — как это она их там называет? — новеллах ни рассказывала, тоже не верю!