Изменить стиль страницы

— Ты все еще мечтаешь?

— Нет… Но только я ничего не нашла.

Ночью сестра и мать опять долго-долго шептались. Мамин шепот был, как всегда, ровен и спокоен, а Катя шептала взволнованно, так что иногда доносились до меня отдельные слова. Она говорила что-то о доме и о детях. Были ее жалобы водопадом, а мамины слова — тихим ручейком. И побеждал, конечно, ручеек.

Когда Катя уезжала в Москву, я поехал проводить ее до ближайшей пристани — часах в трех водного пути. Был дождливый день, и мы сидели в рубке парохода. Катя подошла к зеркалу поправить волосы и потом подозвала меня:

— Хочешь взглянуть?

— Что такое?

— Вот — седой волос; первый снег.

— Просто больной. Рано тебе седеть.

— Нет, он седой, и не один.

— Ты очень огорчена?

— Чем? Что я поседею? Нет, Костя. Вот мама совсем седая, и ты когда-нибудь поседеешь. Все это неважно.

— А что, Катя, важно?

— Что важно? Важно — вовремя это заметить. И очень важно помнить, что это неизбежно. Тогда не будешь так огорчаться и легче определишь свое место.

— Тебе мама внушила такие мысли?

— Мама сказала мне много хорошего. Только бы найти в себе достаточно силы…

Мы обнялись. С парохода сестра долго махала мне белым шарфом. Было грустно с ней расставаться. Пароход прощался с берегом свистками. Дождь продолжал моросить.

Около часу я ждал на пристани встречный пароход. На берегу была непролазная грязь; ею зашлепаны были мостки и пол в комнате, где несколько человек ждали парохода. На окнах — большие сонные мухи. Я вспомнил, как мальчиком на таких мух ловил с пристаней рыбу: только опустишь лесу с приманкой — бросается на нее целая толпа рыбешек. Среди ожидавших парохода была семья богатого татарина. Сам он был уже довольно стар, а жена его молода и, должно быть, хороша собой; но она прятала лицо — только черные глаза поблескивали. Подсел к ним сельский батюшка. Разговаривали мирно, солидно.

«Вот — живут люди! Будем жить и мы».

Лето быстро пройдет. Прощусь с матерью — и опять в Москву, заканчивать свою науку. Дальше — видно будет. Мать стала совсем старенькая. Может быть, вернусь к ней, найду себе службу в провинции. Женюсь. А может быть, потоком жизни унесет меня далеко, совсем в новые края. Этот год должен решить многое.

О чем сейчас думает Катя? О своем седом волосе? О «неудачном романе»? Или она плачет? Или смотрит сквозь сетку мелкого дождя на высокий берег реки?

Татарин вышел наружу, потом вернулся и сказал:

— Идет снизу наш!

Батюшка радостно закивал, татарка покосилась на меня черным глазом, и мне стало веселее. Все стали готовить вещи. Мухи на окнах не проявили никакого волнения: они привыкли к тому, что жизнь проходит мимо них.

Беседа

В один из первых дней по приезде в Москву я встретился на Тверской с Власьевым.

— Здравствуйте.

— Ах, здравствуйте!

Мы пожали друг другу руки и не знали, о чем говорить.

— Гуляете?

— Да так, делать нечего.

— Я приблизительно тоже. Не зайдем ли к Филиппову выпить кофе?

Власьев показался мне сереньким, — а обычно он был бодрым и элегантным. Может быть, действительно скучает или хочет таким казаться.

— Вы ведь в этом году кончаете?

— Да.

— И что же дальше? Останетесь в Москве?

Все эти вопросы — лишь для разговора. А оба мы в эту минуту думаем о Кате. Я знаю, что она с Власьевым не встречалась. Ему, конечно, хочется расспросить меня о ней. Мне как-то жалко Власьева — приятный человек, дельный. Раз уж он нравился Кате, значит, он этого заслуживал. Ощущаю в душе снисходительную к нему ласковость.

— Бываете часто в Сокольниках?

— Нет, у нас начались лекции.

Он решается сказать:

— Очень обидно, что ваша сестрица бросила архитектуру. Она так талантлива, могла сделать большую карьеру.

— Да. Она точно так же бросила и музыку. А ей сулили успех.

Туго подвигается наша беседа. Я вижу, что Власьеву не хочется со мной расстаться. Из кофейной Филиппова мы проходим на бульвар. Он интересуется, пью ли я пиво. В его время студенты любили собираться в пивнушке вон там на углу.

— Хотите?

Пивнушка довольно грязна. Бильярд накрыт рваным зеленым коленкором, маркер дремлет. За бутылкой дурного и крепкого пива, к которому нам подали мятных пряничков и кусочки воблы, разговориться легче. Оказывается, что мы с Власьевым давно чувствуем друг к другу большую симпатию. Мы чокаемся и ласково смотрим друг другу в глаза. У него глаза большие, серые и действительно немного грустные.

— Ваша сестра как-то говорила, что вы — ее единственный друг, что она к вам очень привязана.

— Да. Это с детства. Я мальчиком любил ее, пожалуй, больше, чем мать. Нас в чулан вместе запирали.

— За что же это?

— Меня так, за шалости, а ее со мной, чтобы мне не было страшно. Мы и подружились.

Мне приятно хвастаться дружбой с Катей. Власьев пьет горькое пиво и, кажется, немного хмелеет. Смотря в сторону, он говорит:

— Для вас, вероятно, не новость, что я отношусь к вашей сестре с исключительной… с исключительным…

Он не может придумать слова. Я молчу.

— Или, скажем проще, я очень был… и есть… увлечен ею. Она об этом знает. Я мог бы сказать, что я ее любил.

Я все-таки молчу. Пусть исповедуется, вероятно, это ему нужно. Он продолжает:

— Удивительная она женщина! Другой такой не может быть. И не думаю, чтобы она была счастлива в жизни.

И все-таки я молчу. Я сам знаю, что такой женщины, как Катя, больше на свете нет. А Власьев говорит:

— Я тоже несчастлив. Вот я работаю по-прежнему, и на курсах, и частным образом. И все-таки — черт знает, чем все это кончится! Может быть, удеру за границу года на два.

За третьей бутылкой он гладит меня по рукаву и нетвердо говорит:

— Когда испытаете с мое — поймете. Меня поймете. А ее — ее никто не поймет. И я не понимаю; люблю — а не понимаю. За что меня так отталкивать? Разве я — дерзкий человек? Или разве я что позволил себе? Вот клянусь — никогда! Если бы она хотела, только бы одно слово сказала, — вы понимаете, ведь я — человек свободный, и я молодой, у меня хорошее положение. Если бы я ей был противен, что ли, а ведь нет, я знаю. Она мне сама говорила: вы мне нравитесь, а только… А что только? Семья! Эх, какая там семья! Муж ее — ведь все про него знают, да он уж и стар. Вот вы — юноша и правдивый человек, и сестру любите — скажите: разве ее жизнь сладка? Разве ей такая жизнь нужна? Ну?

— Ей жить нелегко.

— Вот! Какое пиво дрянное, в голову бросается. Вы простите меня, что я так откровенен. Мне очень скучно, рад, что вас встретил. Я на вас, понимаете, переношу это чувство.

— Спасибо.

— Тут не спасибо, а… Вы вот скажите, что же мне делать?

— Не знаю.

— Не знаете… И я не знаю. Надо нам еще спросить бутылку, хотя ужасная дрянь. Отвык я от пива, что ли… Мне, дорогой мой, так плохо, так плохо, что и сказать трудно.

Оказывается, я крепче Власьева или больше привык к дрянному пиву. И так как я трезвее его, то я его немного презираю: тряпка! И эта тряпка, этот нытик несчастный смел думать о Кате! А Кате нужен герой — если ей нужен кто-нибудь.

— Эх, — говорит Власьев, — закатиться, что ли… хотите, закатимся куда-нибудь?

— Нет, я не хочу закатываться.

— Отчего? А впрочем — я ведь тоже не хочу, я только так, от тоски…

Мы выходим, и он говорит:

— Вы ей скажите, что я, Власьев, как был, так и теперь…

— Ничего я ей не скажу.

— Что? Вы не хотите?

Я зло и грубо отвечаю:

— Я не почтальон. Хотите — скажите сами.

Он трезвеет:

— Ну, зачем же так. Вы меня простите, я не хотел. Только ведь как же я могу сказать? Ехать к ней я не смею, и писать нельзя — она мне запретила. Случайно?

— Ну и не смейте. А меня это не касается.

— Вон вы какой…

— Да уж такой.

Мы идем молча. На перекрестке я подаю руку и говорю: