— Ну вот что, Костя, мы дойдем вместе до Страстного, а там возьмем извозчика и поедем к тебе, только на полчаса. Нужно решить одно дело.
— Я с вами распрощаюсь здесь, — говорит Власьев.
И вид у него совсем не счастливый. Почему-то мне это приятно.
Катя протягивает ему руку:
— Завтра мы увидимся в студии.
— Слушаю.
— Я боюсь, что работу сегодня не подготовлю. Ничего?
— Пожалуйста.
— А дня через два — непременно сдам вам все, и тогда…
Власьев приподымает голову в ожидании, а Катя продолжает:
— …и тогда вы дадите мне отпуск на месяц, а то и немножко больше.
— Отпуск? Дело ваше — но почему?
— Я вам после скажу. Я, кажется, уеду.
Он молча кланяется, слишком рыцарски и почтительно, и мы уходим.
— Куда ты хочешь уехать, Катя?
Она смеется возбужденно и весело:
— Никуда не собиралась, а вот сейчас, как тебя увидала, нечаянно решила. И я, Костя, ужасно рада! Я поеду с тобой к маме.
— Нет — правда, Катя?
— Ну да. Мне хочется видеть Волгу и Каму, и я соскучилась по маме.
— Мама будет так счастлива!
— И я буду счастлива.
— И я!
— Мы все, Костя. И это мне необходимо: уехать. Как это удивительно вышло, что я тебя встретила на бульваре. Точно судьба! Ты был мне в эту минуту всех нужнее.
— Какое же у тебя ко мне дело?
— Дело? Да никакого. Вот только это. Хочешь — поедем на Воробьевы горы или куда вздумается? Я не хочу домой. Сегодня чудесный день.
— Ты хотела ко мне?
— Нет, я просто хотела пробыть с тобой подольше, если ты только можешь, если твои лекции подождут. Я, кстати, голодна. Ты не обедал еще? Хочешь — поедем в «Прагу»?
— Лучше пройдем пешком, это ведь почти рядом.
— Ну вот и чудесно. Дай мне руку. Я тебя сегодня угощаю обедом. А скоро, Костя, мы будем есть пьяноборских раков и стерлядь кольчиком — на пароходе. Какая прелесть!
Мы обедали в «Праге» и даже пили вино. Катя была так весела и казалась такой счастливой, что я не мог приписать это только весеннему воздуху. Что-то с ней произошло.
Когда мы в третий раз чокнулись стаканами, она мне сказала:
— Я верю в судьбу. Мне сегодня очень нужно было немножко семьи, а здесь, в Москве, моя семья — только ты. Не к Лизе же идти мне с моими горестями! А детям не расскажешь. Мама далеко…
— Какие у тебя горести?
— Горестей, пожалуй, никаких нет, то есть новых. А могло бы случиться многое. Ну, теперь мы поедем к маме. Вот чудесно!
— Ты думаешь надолго поехать?
— Ну, на месяц, на два, пока поживется. Мне не хочется быть сейчас в Москве.
— Тут при чем-то Власьев?
— Он тебе не нравится?
— Почему же, он приятный человек.
— Да, он хороший человек. Он мне нравится очень. Но, конечно, он такой же, как все.
— Он объяснился тебе в любви?
Она ответила задумчиво:
— Это-то ничего. Может быть, он и действительно меня любит. Это-то ничего…
— А что же?
Катя отчетливо сказала фразу, которая, должно быть, давно в ней сложилась и которую она часто мысленно повторяла:
— Видишь, Костя, нигде и никогда ничего нельзя найти, никакой нельзя придумать себе жизни, чтобы сейчас же перед тобой не оказался человек, который смотрит поверх твоих желаний и интересов и который ждет от тебя одного и того же… Будь он самый хороший… Сначала ему нужна ты, а твоя жизнь — дело второе. И сразу все рушится. И так всегда.
Мне было приятно, что сестра так откровенна со мной. Я казался себе как бы старшим братом, призванным обсудить ее «дело» и дать ей мудрый совет.
— Ты странная, Катя. Но ведь так уж мир устроен, и ничего в этом дурного нет. По-моему, если тебе, например, нравится Власьев, ты могла бы развестись с Евгением Карловичем и выйти за Власьева замуж.
Она посмотрела на меня удивленно, но спокойно ответила:
— Да, конечно.
— Или… значит, ты его не так любишь.
— Не знаю, вероятно.
— Так в чем же дело, Катя?
Она отвечала рассеянно:
— Дело в том, что… я ведь говорю: так всегда и будет. Это очень трудно объяснить, Костя, и понять трудно. Нужно быть женщиной… Вот поэтому мне так хочется к маме. Мы поедем, правда?
— Конечно, поедем.
— Ну — вот и все. Вот и хорошо…
В предутрии
В юности, когда я еще всерьез мечтал сделаться заправским писателем и еще не угадывал, что жизнь моя незаметно протечет в работе, может быть и полезной, но далекой от области литературы, я нередко, любуясь картинами природы, мысленно пытался воссоздать их в слове. Никто тогда не сказал мне, что перо, даже в руках человека, всю жизнь посвятившего искусству слова, бессильно изобразить неизмеримую и поистине земную, близкую нам, почти домашнюю красоту тех мест, по которым лежал наш с сестрой путь из Москвы на нашу приуральскую родину.
Теперь, лучше зная бессилие искусства и полную беспомощность собственного пера, — я отсылаю к их воспоминаниям тех моих читателей, которым есть что вспомнить и из памяти которых картины чахлой европейской природы не вытеснили очарованья Камы, Волги, Урала, нашего Севера и нашей Сибири. Милостью судьбы, не скрывшей от меня ни одного уголка Европы — ни лазурных берегов ее Юга, ни ее скандинавских красот, — я мог проверить свои давние впечатления, мог сравнить и могу теперь сказать со спокойной уверенностью:
— Все, что есть прекрасного здесь, — есть и у нас; но и среднего нашего не найти нигде в Европе.
И я не буду лицемерить: это сознание вновь до краев наполняет русской гордостью мою душу, опустошенную рядом иных, слишком невыгодных для нас сравнений. Затерянный, затолканный в толпе чужих, самоуверенных, презрительных людей, — я снова чувствую себя сыном и гражданином великой, богатейшей и прекраснейшей из стран. И, страдая ее сегодняшними бедами, я радостно улыбаюсь ее будущему.
Я в него крепко верю. Это делает меня счастливым.
В те дни цвела липа, и наш пароход разом рассекал и воды Камы, и воздух, густо напитанный цветеньем этого милого и ласкового дерева. По ночам не спалось в каюте, хотелось дышать сладкой свежестью реки и любоваться отражением в спокойной воде высокого берега, освещенного луной.
Гудел шедший сверху встречный пароход, коротким басом отвечал наш, матрос выходил из будки и размахивал фонарем — и там мелькал такой же фонарь на левом борту.
А иногда на нас надвигался едва видный ночью длинный плот с горящим на нем костром, нам кричали в рупор: «Лег-ше-е!», мы задерживали ход, — и все-таки голоса на плоту провожали нас очень сложной бранью. Это была особая водяная жизнь, и плыли мы в объятьях трех стихий, очарованные музыкой ночи.
Когда луна скрылась, мы разошлись по каютам; как ни прекрасна ночь, но ведь и утро прекрасно, и его было бы стыдно проспать. Мы встанем завтра пораньше и будем пить чай на палубе.
Эти трехдневные прогулки на пароходе в конце и в начале учебного года были для меня не только наслаждением, но и днями итогов прожитого и планов будущего. Сейчас я в последний раз ехал на родину студентом; будущим летом я вступлю в жизнь уже как взрослый человек, — и в этой жизни должен буду ясно определить свое место. И как ни был я молод и самоуверен, я все же понимал, что будущий путь моей жизни, весь путь, определится последним годом студенчества. Обдумать и наметить его — осталось не так много времени. А что я знаю? Куда я хочу пойти? Не выйду ли я на бездорожье в чистое поле?
В каюте, где всегда немного пахнет краской и мятым паром, было душно, и я долго не мог заснуть. Занавеска на окне посветлела — близилось утро. Я оделся, не забыв и теплого пальто, и вышел на палубу.
Река и ночью и днем постоянно меняет цвет и оттенки — в том ее главное очарованье. Был первый свет утра, которое рождалось в легчайшем тумане и неясных очертаниях. Я прошел на нос парохода, дивясь безветрию и любуясь борьбой ночи и утра.
И там я увидел сестру, которая тоже не спала и вышла в теплом капоте и оренбургской шали. Она сидела на палубной скамейке, подобрав ноги и сгорбившись. Когда я подошел, она не удивилась, что я не сплю, не двинулась и только взглянула на меня мутно глазами, полными слез, которых она не вытирала.