Москва была городом моей третьей великой любви. Я, чистый провинциальный юноша, приезжал на семинары литературного института, внимал своему мэтру, поэту Юрию Левитанскому, который и представить не мог, что через два часа я буду целоваться в знаменитом сквере литинститута с милым стройным панком Бертиком, поглаживая его колючий оранжевый ирокез. Бертику было шестнадцать, он чем-то был похож на врубелевского Демона. Свою гомосексуальность он старался держать в тайне, иначе грубые панки исторгли бы моего зайчика из своей среды. Я до сих пор не понимаю, зачем он панковал — видимо, его сверхчувствительность, нежность и подростковая гиперсексуальность нуждалась в такой защитной мимикрии. Я не могу вспоминать без улыбки наши первые, неопытные любовные игры: Бертик долго не соглашался на пассивную роль — не то чтобы он не хотел этого, но в таком возрасте особенно находишься во власти комплексов и ветхой морали с генетическими родовыми запретами. Вы и сами знаете, наши мальчики в первый раз всегда колеблются, краснеют как девочки. Я терпеливо ждал и не требовал «этого» от моего принца. Наконец вулкан проснулся после вечеринки с вином и травкой в одном подмосковном гнездышке… Как талантливо он отдавал себя! Ему было больно. Какие стройные, мускулистые и загорелые ноги бились в экстазе! Так работает пловец на длинной дистанции: кроль, брасс, баттерфляй, опять кроль… Терпкий пот, взмыленная постель, играющие бедра и мускулы. Бертик был ненасытен, и я трахнул его шесть раз в ту ночь. Бледные, изможденные, с кругами под глазами, но безнадежно влюбленные и счастливые, мы отпраздновали на следующий день нашу брачную ночь в ресторане «Арагви» (накануне я как раз получил денежную премию журнала «Юность» за лучшую поэтическую публикацию того года). Выйдя из кабака, мы надули презервативы и шагали взявшись за руки с этими фаллическими воздушными шарами по ночному Арбату, декламируя лозунг «Свободу сексуальным меньшинствам!» К счастью, нам никто не набил морду. Я думаю, что в нашей экспериментальной стране это была первая незарегистрированная демонстрация гомосексуалистов. Где ты теперь, мой Бертик? Кто целует тебя? Сейчас я еще немного выпью и достану из верхнего ящика стола твою фотографию, присланную из Израиля, куда ты уехал с лысым папашей-ювелиром и ушастой предпубертатной сестрой в общенациональной панике, попутно уклоняясь от военной службы в советской армии. Коротко на обороте: «Привет с обетованной земли. Люблю.» Горячие и скупые слезы я глотал вместе с водкой. Гелка выхватила фото из моих рук и заметила: «Вот это глазищи! Какой милый звереныш…»

Меня колотил нервный озноб, и эмоциональные потери последних безумных дней обернулись столетней усталостью. Я вступал в полосу отчуждения, и, чтобы снять остатки ненужного опьянения, принял ванну с минеральной солью. В этот вечер я даже забыл накормить любимого Мура. Спешу отчитаться в очередном ночном кошмаре: в комнату входят два санитара с пустыми носилками и говорят: «Идите и забирайте ее».

Ранним утром я напоил своего апокалипсического коня бензином и, рассеивая туман желтой фарой, помчался по просыпающемуся городу. Тонкий лед на лужах хрустит под протекторами шин. Смолистая терпкая осень превращается в янтарь, ночные арлекины и клоуны покинули город, оставив конфетные бумажки и серпантин на тротуарах, на ветровых стеклах припаркованных автомобилей застыл яичный желток, точно накануне прошумела вальпургиева ночь Хэллувина — действительно, иначе как разгулом темных сил не назовешь события последних суток. Я смотрю на часы и поддаю газу. Мой мускулистый кузнечик резво разогревается, ныряет узкими улочками, лавируя в непроходимом траффике. Я люблю утренний город, когда моют витрины, раскрывают магазины, когда от скандальных газет еще пахнет свежей типографской краской. В моем похмельном сознании цветочный ларек похож сегодня на свежую могилу в венках; мясник развешивает освеженные туши за стеклом гастронома, и мне кажется, что сейчас он подвесит рядом с забитым ягненком тело Алисы Матвеевны с обрубленными конечностями; в каждом встречном такси мне мерещится алая пивная рожа знакомого водилы… Я давно заметил, что люди одинаковых профессий всегда бывают чем-то похожи друг на друга. Вот мясники, к примеру, всегда розовощеки.

Черным вороном лечу я в свой заповедник с известием о скоропостижной, странной смерти старейшего заслуженного педагога. Наверное, я давно уже должен был оповестить об этом коллег хотя бы по телефону, но в продолжении алкогольной эстафеты ни о каких мотивированных действиях не могло быть и речи.

В учительской за две минуты до звонка я застал трагикомическую компанию щебечущих учителей: мумифицированная тощая историчка с просвечивающим сквозь ржавые волосы черепом (череп ее тоже, в некотором роде, был уникальным — такие деформированные горшки с вытянутой затылочной областью встречались у жрецов древней цивилизации инков), необъятная цветущая математическая матрона близоруко склонилась над классным журналом, и ее водянистое тело приняло очертание стула, на котором она странным образом умещалась; молодой преподаватель английского Костик, одетый как лондонский денди, вслух осуждал какого-то мелкого пакостника, пририсовавшего усы к портрету Ельцина, портрет был тут же продемонстрирован. Здесь же находилась преподавательница этики и психологии семейной жизни — вертлявая болтливая обезьянка, заядлая курильщица с капитальной штукатуркой макияжа на увядающем лице, семейная жизнь которой, по слухам, сама по себе была сплошной этикой и психологией. Слава Богу, тут же был директор Карен Самуилович, происхождением, видимо, из кавказских евреев и, по определениям наших глупых наседок, — «импозантный и очень представительный мужчина» с вывалившимся наружу животом и циррозной печенью. Он дружески похлопал меня по плечу, осведомившись о моем настроении, но, не дождавшись ответа, посмотрел на часы и озабоченно пробормотал: «Что-то нет пунктуальной Алисы, у нее сочинение в девятом…»

Тут прозвенел пронзительный звонок, но я нарочно встал у двери, собрался с духом и произнес глухим голосом: «Друзья мои, я должен сообщить вам, что вчера вечером умерла Алиса Матвеевна Калинкина. Вот…» Напряженное молчание. Кто-то вскрикнул. За окном щебетали птицы, где-то вдалеке прозвенел трамвай. Этот момент был не лишен некоторой торжественности. Когда дикторы вещают о смерти выдающихся людей или государственных деятелей, их поставленный голос вдруг начинает фальшивить — фальшивая глубина, почти актерский трагизм. Даже скорбящие изваяния ангелов на отеческих надгробьях в некрополе чаще всего закрывают лицо ладонями, чтобы посторонние не увидели лукавую улыбку или усмешку, или просто печать равнодушия. Ну уж мой-то ангел спрячет лицо просто от жгучего стыда и полной беспомощности перед бездарным фарсом, который назывался личной жизнью Андрея Найтова. Меня знобит сейчас от этой мысли — арлекин, видимо, уже пьет шампанское на том месте, где будет зарыт мой бутафорский ящик. Да вы только представьте сейчас, что уже где-то растет дерево, из которого будет сколочен ваш гроб! Смерть надевает маски, играет с нами на расстоянии вытянутой руки и смотрит глазами любимых людей. Какие фотографии памяти я буду лихорадочно сжигать в ослепительных вспышках угасающего сознания? Вот одна из любимых. На даче Рафика ты сидишь на ступеньках рассохшейся деревянной лестницы, ведущей от пристани на горку — к полуразрушенному храму. Отцветающий белый шиповник перекинулся через темные жерди перил. Вот подул ветер, и лепестки облетели на мокрые ступеньки (с тех пор это ощущение хрупкости, недолговечности и незащищенности мира не покидает меня). Ты смотришь вдаль, по Волге плывет пароходик, у самой воды несколько перевернутых лодок. Старенькие джинсы. Обветренные губы: А вот я, восьмилетний, бегу по откосу в бескозырке, с бумажным змеем. Стрекозы над вечерним прудом. Ласточки низко пред грозой. Кукла арлекина из разноцветных лоскутков в детской спальне.

Признаться, я ожидал большего эффекта от мрачного известия. Я не хочу подозревать сослуживцев в эмоциональной черствости, но не у всех сострадание получилось искренним, не у всех. Вначале это было нечто вроде всеобщей растерянности не перед самим фактом смерти конкретного человека, но перед величием смерти вообще, затем растерянность конкретизировалась и стала приобретать совиные очертания покойной. Я чувствовал, что ее одичавшая от беспомощности душа металась рядом, недоумевая перед грубой фактурой материального мира. Невидимые небесные арлекины не подпускали ко мне вампирический сгусток того, кто был на этой земле Алисой Матвеевной. Я почти уверен, что и с того света она продолжала ставить мне мелкие капканы, читала вместе со мной мои глубоко личные письма, толкала под руку, мешала водить мотоцикл. Впоследствии я иногда чувствовал наплывы бледной немочи, энергетической опустошенности, ночами стала прокручиваться одна и та же кассета черно-белого сна из адской видеотеки, явно подброшенная старой совой — в этом сновидении она неизбежно побеждала моих арлекинов, сбрасывала их с лестниц, крутила в центрифуге ржавой стиральной машины, заспиртовывала в мутно-зеленых огромных бутылях, истыкивала иголками и булавками, вешала в сумерках на березах, толкала под черные автомобили с безумными красными фарами… Только какой вред можно причинить обыкновенным тряпичным куклам? Хозяин их бережно заштопает, подкрасит и опять положит в свой дорожный чемодан или подбросит в знакомый школьный портфель.