Изменить стиль страницы

Один образованный человек, которого он совершенно не знал, окликнул его на улице, пригласил к себе на чашку кофе и научил его говорить «йесс», «монни» и «ол райт», чтобы он не растерялся в Америке. А в пароходной конторе ему целый час объясняли, как вести себя в Рейкьявике, кого разыскать, что сказать, кому платить за билет на пароходе. Кто-то угостил его сигарой, и его вырвало тут же на берегу. Многие останавливали его на улице и спрашивали:

— Это ты?

Да, это он.

Женщины выглядывали из окон и, приподняв занавеску, оглядывали его с ног до головы с романтическим любопытством: они знали, что это — он. Ребята прятались за углами домов и кричали ему: «Америка! Америка, гей!» Так, в угаре славы, пролетели два дня. Гвентур купил себе нож и веревку — ведь это самое главное, когда едешь в Америку. Пароход должен был прийти завтра утром. Все приготовления были закончены, у него оставалось еще полдня. «Теперь надо пойти к Аусте Соуллилье», — решил Гвендур. Он разыскал ее: она работала служанкой в семье рыбака; ее дочке было пять лет.

— Ее зовут Бьорт, — сказала Ауста Соуллилья. — Я сама была большим ребенком, когда она родилась, и не могла придумать ничего другого. Большая девочка для своего возраста, еды у нее теперь вдоволь. Она у нас с косинкой, как ее мама.

Ауста поцеловала дочку. Сама она стала теперь высокой молодой женщиной; у нее были длинные ноги, может быть, чересчур широкие бедра и слишком узкие плечи. Она сутулилась, и грудь у нее была не такая высокая, как в тот год, когда ей было пятнадцать. Глаза — серебристо-серые, темные брови, бледная кожа. Линия рта, прежде такая красивая и мягкая, теперь придавала лицу Аусты жесткое выражение; один передний зуб почернел, глаза косили сильнее, чем раньше, — может быть, от усталости; кисти рук были костлявые и длинные, но хорошей формы, плечи слишком худые; шея еще белая и молодая; голос холодный и резкий, не звонкий. Ауста подстригла волосы, и один локон все время спадал ей на глаза. Во всей ее внешности было что-то сильное и слабое в одно и то же время, притягательное — и отталкивающее. На нее нельзя было не обратить внимания: в ее лице не было ни одной тусклой черты, глаза ее жили и говорили, каждое движение выражало что-то глубоко личное, и все в ней противоречило одно другому — радость и грусть, унижение и гордость одновременно. Ее жизнь сложилась из непрерывных и глубоких страданий. Возникало желание быть добрым к ней, и одновременно оттолкнуть ее от себя, и снова вернуться к ней — потому что ты ее не понял, а может быть, не понял и самого себя. Гвендур сразу почувствовал, что она несравненно выше его, хотя она в смущении стояла над грудой грязного белья, одетая в лохмотья, будто неся на себе позор тысячелетнего унижения целого народа. Вот она стоит, у нее появился испорченный зуб, она держит за руку незаконнорожденного ребенка… И Гвендур удивляется ей, как в ту пору, когда они все жили дома, в Летней обители, когда она была их старшей сестрой. Нет, они не были родственниками.

— Я еду в Америку, — сказал он.

— Бедный мальчик, — ответила она, но равнодушно, без всякого сочувствия.

— Здесь теперь хорошие времена, но я уверен, что там можно добиться большего.

— Кто послал тебя ко мне?

— Никто. Я хотел только попрощаться с тобой. Она холодно улыбнулась.

— Я думала, что ты единственный из нас всех ни о чем не будешь тосковать. Я думала, ты станешь свободным человеком, точь-в-точь как Бьяртур из Летней обители.

Она выговорила слова «Бьяртур из Летней обители» с холодной улыбкой, без колебаний. Она стала сильнее и отбросила всякую чувствительность.

Гвендур глубоко задумался, он боялся взглянуть на Аусту, чтобы не потерять нить мысли.

— Видишь ли… есть какая-то сила… Она правит нами, держит нас в руках. Я не знаю, что это. У отца твердый характер, но он все же не свободен. Кто-то еще более твердый, чем он, держит его в руках.

Ауста внимательно посмотрела на него, как бы пытаясь проникнуть в его душу: как много он может понять?

— Ты говоришь о Колумкилли? — холодно спросила она. Казалось, они оба удивлялись друг другу.

— Нет, — ответил Гвендур, — это сила, которая никогда не дает покоя и постоянно гонит человека, требует, чтобы он работал.

— Я не узнаю тебя. Ты как будто уже не прежний, Гвендур.

— Это потому, что я получил деньги, а тогда начинаешь на все смотреть другими глазами.

— Ты никогда от него не освободишься.

— От кого?

— От Бьяртура из Летней обители. Если даже ненавидишь его, он живет в тебе. И ты ненавидишь только себя самого. Тот, кто бранит его, — бранит себя.

Этого Гвендур не понял.

— Если поехать в далекую страну, — сказал он, — и начать там новую жизнь, то, может быть, станешь свободным.

Она громко засмеялась холодным смехом.

— Я тоже так думала; это было в ту ночь, когда я ушла от него. Он выгнал меня. Я благодарила бога за то, что он выгнал меня. Я шла по пустоши, босиком, до утра. Я отправилась в другую страну.

— Ты?

— Да, я отправилась в мою Америку. Поезжай ты в свою. Счастливого тебе пути.

— Ты думаешь, как отец, что там из меня ничего не выйдет?

— Я ничего об этом не говорю, милый Гвендур. Я только знаю, что в тебе живет Бьяртур из Летней обители, да и во мне, хотя я ему и не родня.

— Знаешь, это же хорошо, — сказал юноша. — Отец из тех людей, которые никогда не сдаются. На днях ему предложили пятнадцать тысяч крон, я сам слышал, — и он отказался. При такой твердости он может стать большим человеком, если уедет за море, например, в Америку, где в стаде ведется счет только крупному рогатому скоту.

— Ты же сам только что сказал, что есть кто-то еще потверже и управляет им, держит его в руках.

— Я сказал это просто так, я ведь не верю в Колумкилли.

— Да это и не Колумкилли, — сказала Ауста. — Это та сила, которая управляет миром; называй ее как угодно, милый Гвендур.

— Это бог?

— Да. Если богу угодно, чтобы человек до самой смерти работал, как раб, и был лишен всего, что может дать жизнь, — то это бог. Но мне некогда больше разговаривать с тобой, милый Гвендур, мне надо работать,

— Послушай, — сказал он, не поняв этой слишком глубокой для него мудрости, — мне надо кое-что сказать тебе на прощанье… Я хотел бы подарить тебе своих овец.

Ауста уже сделала движение, чтобы уйти, но резко остановилась и посмотрела на него; во взгляде ее мелькнуло выражение непритворной жалости: так иногда жалеют невероятно глупого человека, выдавшего себя в разговоре. Потом она засмеялась.

— Спасибо, милый Гвендур, но я не принимаю подарков, даже от сына Бьяртура из Летней обители. Не сердись, я не в первый раз отказываюсь от подарков. Прошлой зимой, когда я голодала вместе с моей дочкой в нетопленном подвале у фьорда, ко мне тайно пришел однажды вечером самый могущественный в этих краях человек и сказал, что я его дочь. Он предложил мне много денег. Он даже предложил мне заботиться обо мне и о моей маленькой Бьорт. А я сказала: «Лучше уж ей умереть». — Она снова холодно засмеялась и прибавила: — Ведь я и Бьорт, видишь ли, тоже самостоятельные люди, мы тоже свободная страна. Свободу мы любим не меньше, чем Бьяртур, тезка моей дочери. Свободно умереть — все же лучше, чем жить подачками.

Вот она какая была, эта женщина, пришедшая сюда пешком из пустоши весенним утром. Она шла всю ночь, эта юная девушка, шла и мечтала — о самом святом. К утру она осталась босой. Она тоже возлагала надежды на свою Америку. Оставить позади детство и стать зрелым человеком — это и есть открыть Америку. Она гордилась этим перед своим братом, который еще не открыл эту знаменитую страну, предмет своих беспомощных мечтаний. Да, это было утром в троицын день. Ей казалось, что из моря поднимаются новые страны, они моют жемчужные раковины и яркие кораллы в первом свете летнего утра. И старые страны — с благоухающими яблоневыми садами и мирно шумящей листвой. А на лугу у моря стоит его «светлый дом». Этот дом оказался черным сараем, крытым просмоленной бумагой, куски которой свешивались то здесь, то там. В маленьком окошке, выходившем на море, стояли два заржавевших жестяных горшка с землей. Труба над крышей покосилась. К двери вели две разбитые ступеньки. А лес? Вокруг дома лежали увядшие водоросли, выброшенные прибоем на берег. Неподалеку по песку бежал ручеек, он был шириной в шаг; около него играли два мальчика: они вытаскивали деревянными палочками ил из ручья. Ауста подошла к ручью. Девушка ее возраста, только еще худее, возилась около двери с двумя плакавшими детьми, — оба были больны золотухой, оба были иссиня-бледные. А на пороге стояла хозяйка дома, беременная, как и сама Ауста, она держала на руках грудного ребенка и ругалась. Рифмоплеты, человеконенавистники и лжецы именно для Аусты Соуллильи и ее возлюбленного пишут книги, наполненные солнечным светом и мечтами о чудесных, позлащенных солнцем пальмовых аллеях, пишут для того, чтобы обманывать таких людей, как они, насмехаться над ними, позорить их! У ее возлюбленного не было ничего, кроме этих мечтаний и способности напиваться пьяным.