Так, он воплотил в музыке некоторые страницы Библии, почти ничего не изменив в них, — например, ту бессмертную сцену, когда Иосиф открывается братьям, когда он, после всего пережитого, изнемогая от волнения и любви, шепчет слова, которые без слез не мог читать в старости Толстой:
«Я больше не могу… Я — Иосиф. Жив ли еще отец мой? Я брат ваш, ваш давно потерянный брат. Я — Иосиф…»
Прекрасная свободная связь Франсуазы и Кристофа не могла быть прочной. Правда, им случалось ощущать вместе полноту жизни, но они были слишком разными людьми и при этом одинаково несдержанными, что вызывало частые столкновения. Эти столкновения никогда не доходили до грубости: Кристоф уважал Франсуазу. А Франсуаза, хоть и могла быть жестокой, но ни за что на свете не причинила бы зла тем, кто был добр к ней. К тому же оба они обладали чувством юмора. Франсуаза первая смеялась над собой. И вместе с тем не переставала терзаться, не могла изжить свою страсть к прежнему любовнику, не могла забыть этого подлеца, — ей было мучительно такое унижение, а еще больше — мысль, что Кристоф догадывается об ее тайне.
Кристоф же видел, что она по целым дням молчит, уйдя в себя, погрузившись в свои горькие думы, и не понимал, чего ей недостает для счастья. Ведь она достигла всего. Стала знаменитой артисткой, ее окружают лесть и поклонение.
— Все это так, — отвечала она, — но я не принадлежу к тем прославленным актрисам с душой торговок, для которых театр — та же коммерция. Им ничего больше не надо — только бы занять первое место, выйти замуж за богатого буржуа и, как nec plus ultra[36], получить крест, который дают за храбрость. А для меня этого мало. Для неглупого человека удача значит еще меньше, чем неудача. Тебе не к чему это объяснять.
— Еще бы, — отвечал Кристоф. — Боже ты мой! Такой ли воображал я славу в детские годы! Я страстно жаждал ее и благоговел перед ней. Она мне казалась ослепительной. И все-таки одно в ней поистине прекрасно: она дает возможность сделать что-то хорошее.
— Да что ты можешь сделать? Допустим, ты победил. Ну, а дальше? Ничто не изменилось. Театры, концерты — все осталось, как прежде. Только одна мода сменила другую. Тебя либо не поняли, либо, едва поняв, сразу же занялись другим. А разве сам ты понимаешь своих собратьев по искусству? Они, во всяком случае, тебя не понимают. И меньше всего понимают те, кто тебе особенно дорог. Вспомни хотя бы твоего Толстого…
Кристоф писал Толстому. Он преклонялся перед ним, плакал, читая его книги, и, послав ему свои Lieder, попросил разрешения положить на музыку одну из его сказок для народа. Толстой не ответил, как Гете не ответил Шуберту и Берлиозу, пославшим ему свои лучшие творения. Толстой пожелал послушать музыку Кристофа — она показалась ему непонятной, раздражающей. Ведь он и Бетховена называл декадентом, а Шекспира шарлатаном. Зато он одобрял тех жеманников, чьими вещицами для клавесина услаждал свой слух король-парик{75}, и считал «Дневник горничной»{76} истинно христианской книгой…
— Великим людям мы не нужны, — говорил Кристоф, — поневоле нам надо думать о других.
— О ком? О мещанах, заслоняющих от нас жизнь? Как?! Играть, творить для такой публики, ради нее губить свою жизнь! Да это же обидно!
— Э! Я этих людей вижу насквозь не хуже, чем ты, — возражал Кристоф, — но ничуть не огорчаюсь. Не так уж они плохи.
— Славный ты мой немецкий оптимист! Учитель Панглос{77}!
— Они такие же люди, как я. Почему они меня не поймут? А если и не поймут, отчаиваться мне, что ли? Среди сотен тысяч таких людей непременно найдутся две-три сочувствующие души, и этого мне вполне достаточно, — ведь достаточно форточки, чтобы впустить в комнату свежий воздух… Вспомни неискушенных зрителей, подростков, простодушных старушек и старичков. Твое появление, твой голос, ты сама как воплощение трагической красоты, — все это возносит их над скудостью будничного прозябания. Вспомни, наконец, себя ребенком! Ведь приятно же нести другим, пусть даже одному-единственному, то счастье и утешение, какое в свое время кто-то принес тебе.
— А ты уверен, что найдется такой единственный? Я в конце концов усомнилась и в этом… Разве любят нас даже лучшие из тех, кто нас любит? Разве понимают по-настоящему! Их восторги оскорбительны, им точно так же нравится игра любой комедиантки. Они ставят нас на одну доску с теми ничтожествами, которых мы презираем. Они привыкли валить в одну кучу всех знаменитостей.
— И все-таки самыми великими потомство признает именно самых великих.
— На расстоянии все виднее. Горы вырастают по мере того, как отдаляешься от них. Их вышина становится заметнее, но они уже далеко… И кто поручится, что это самые великие? Ведь ты не знаешь тех, кто исчез бесследно.
— Наплевать! — заявил Кристоф. — Пусть никто не поймет, что я думаю и что собой представляю, важно, что я — это я. У меня есть моя музыка, я люблю ее, верю в нее — она никогда не подведет.
— Ты-то свободен в своем творчестве, ты можешь делать, что хочешь. А я? Я должна играть все, что мне навязывают, мусолить одно и то же до тошноты. Слава богу, что мы не стали еще вьючными животными, как американские актеры, — ведь они по десять тысяч раз играют «Рипа»{78} или «Робера Макэра»{79} и двадцать пять лет жизни убивают на какую-нибудь одну идиотскую роль. Но и мы уже близки к этому. Наши театры так оскудели. Публика переваривает талант только в самых ничтожных дозах, да еще требует, чтобы его приправили всякими модными вывертами… Разве не смешно звучат слова «модный талант»? Какая бессмысленная растрата сил! Ты только подумай, что сделали из Муне, что заставляли его играть всю жизнь? Две-три роли, ради которых стоило жить: Эдип, Полиевкт. А все остальное — чепуха, пошлятина. Сколько великих, замечательных образов мог бы он создать… И в других странах не лучше, чем у нас. Что сделали из Дузе{80}? На какие бессмысленные роли растрачены ее силы…
— По настоящему ваша роль состоит в том, чтобы показывать миру истинные произведения искусства, — сказал Кристоф.
— А мы гибнем зря, без всякой пользы. Как только какое-нибудь из этих истинных произведений попадет на сцену, оно утрачивает всю свою высокую поэтичность, становится лживым. Дыхание толпы иссушает его. Публика душных городов позабыла, что такое простор, природа, здоровая, сочная поэзия, — она требует поэзии театральной, в мишуре и гриме. Ну, хорошо. Допустим, я добилась успеха. Все равно это не может заполнить жизнь, это не заполняет моей жизни…
«Жан-Кристоф». Книга восьмая.
— Ты все думаешь о нем?
— О ком?
— Ты же знаешь… О том человеке.
— Да, думаю.
— Признайся, даже если бы он был с тобой и любил тебя, ты все равно не была бы счастлива и нашла бы предлог для мучений.
— Возможно… Не знаю, почему я такая. Должно быть, мне слишком много пришлось бороться и терзать себя, и теперь я не нахожу покоя. Меня вечно гложет какая-то тревога.
— Эта тревога жила в тебе, даже когда ты не знала жизни.
— Пожалуй. Да, верно, она пожирала меня с самого раннего детства, с тех пор как я себя помню.
— Чего же ты хочешь?
— Сама не знаю. Хочу того, что мне не по силам.
— Это и мне знакомо. Подростком я был таким же, — сказал Кристоф.
— Да, но ты стал взрослым. А я так и осталась вечным недорослем, недоразвитым существом.