Но куда деть страшный четырнадцатый век, вошедший в еврейскую память, как «век мученичества» — век банд «юденшлегеров» («убийц евреев»), когда в годы «черной смерти» всех немецких евреев подхватил «черный смерч» — поголовно было уничтожено более трехсот еврейских общин. По сути, это была попытка воплотить идею «юденфрай» — очистить Германию от евреев.
А как быть с тем, что в последние годы, именно в Германии, впервые в Европе, как грибы после дождя, растут антисемитские партии. К большому моему стыду клятвенный антисемит завелся и в моей семье.
Мучают меня угрызения совести, ибо я лабиринтный человек, отрицающий Бога и силу его молитв, все же, тайком молюсь, чтобы небо сжалилось над европейским разумом, если бы возникло в нем желание — выцедить из него еврейский ум. Так и видится этот разум, «цедящийся» из разбитых прикладами еврейских голов.
И я — лабиринтный человек, лелеющий свою независимость, вступая в лабиринт, испытываю угрызения совести и страх заблудиться, удалиться от людей, и быть растерзанным Минотавром совести. Потому каждый раз я пытаюсь изначально проверить все звенья моей теории, разложить ее на элементы и затем снова собрать в единое целое — цельное, некую, близкую к истинной, конструкцию развивающегося мира в свете или мраке надвигающихся грядущих пророчеств.
Ветры и ливни гонят прах в угол, где стоит человек, и рушится на него отвесно вся тяжесть мира. Главное, устоять под этим обвалом, чтобы ощутить легкое дыхание Бытия в Великий Полдень равновесия света и тьмы.
Постоянное подспудное стремление воли к власти вырваться из кольца возвращения того же самого держит в неослабевающем напряжении Сущее и создает драму существования, завершающееся трагедией до следующего Полдня — равновесия света и тьмы.
Только бы не перескочить эту точку и не рухнуть всему миру в самоубийственный первобытный хаос.
Так Бытие держится на хрупких весах Предопределенности и Ответственности, и человек — стрелка этих весов, чья тень в юности утра жизни — длинная, в полдень — нулевая, к ночи — медленно удлиняющаяся до исчезновения. Всё это усыпляет человека своей повторяющейся рутинностью. И вовсе непонятна бесшабашность человека, с такой беспечностью стремящегося к собственной гибели.
Отсутствие конечной цели ставит вообще под вопрос смысл существования человечества. Придя к этой мысли, я стал искать выход, и тогда возникла у меня идея Сверхчеловека. А внесение северного язычества, бога Одина, в реальную жизнь, говорит лишь о пробуждении инстинктов и побуждений к дремлющему варварству.
И это обещает в грядущем великие кровопускания.
И, кажется, это не сон, а человек бредет в закоулках бреда — в поисках брода, чтобы выбраться на белый свет.
Опять лето, опять Венеция тысяча восемьсот восемьдесят шестого года заглядывает в окно белым светом, подмешанным синью уходящего вдаль моря.
Хоть я и хорохорюсь, но давно не было у меня такого отвратительного настроения.
Я — слабый слепой неудачник, возомнивший себя пророком Рока.
Но любой издатель, мелкий и наглый человечишка, никчемная пешка на шахматном поле жизни, может меня, мнящего себя королем, щелчком сбросить с этого поля. Недостойные держать мою рукопись в своих руках, эти корыстолюбцы отказываются публиковать мою новую книгу «По ту сторону добра и зла». И нет выхода: придется печатать книгу за свой счет.
Особенно действуют мне на нервы туристы, наводняющие в эти летние месяцы Венецию, да и сами венецианцы, гордые своим мушиным царством, подобны трутням, живущим за счет отдыхающих с психологией бездельников, калифов на час, заражающих их своей ленью, которую они считают отдыхом.
Поглядите только на сонное обслуживание в кафе и ресторанчиках.
Еще не выветрилось из моей души то острое одиночество, которое внедрилось после разрыва с Лу. Оно разъедает мою душу, как яд, приносимый мухами, имя которым легион. Они омерзительно ползают по стенам кафе. Нет мне от них спасения даже в утлом углу моего проживания. Они напоминают мне Маму и Ламу, но я не родился — быть мухобойкой.
И этот полюбившийся мне город ни в чем этом не виноват. Ночью, мучаясь бессонницей, я посвятил ему стихи.
Все бодрствующие едины. Все спящие замкнуты в одиночку в глубине своего подсознания. Но в стране сновидений есть свои архетипы.
К примеру, в предчувствии встречи с этим антисемитским ничтожеством — Фёрстером, меня посетил сон об иудействе, длящемся тысячелетиями, призрачном на всем своем протяжении, проклятом в своем притяжении, невыносимом в своем притязании. Но в скуке существования оно притягивает и окольцовывает иной, не отпускающей душу на покаяние, реальностью.
Приехав из Венеции, я тут же свалился в постель.
И прямо из сна я выхожу в охватывающее бодрящей свежестью утро на альпийских высотах. Из пор моих испарился запах гниющих водорослей, пропитавший атмосферу Венеции.
Трудно описать глубину переживания в миг, когда взгляду открывается в цвете и свете альпийское пространство вокруг Сильс-Марии, и влечет меня из постели на кажущуюся бесцельной прогулку.
Свет раннего солнца, пучком нитей протягивается сквозь зеленую листву, своей тенью и темью усиливающую свечение прянувших вдаль, пряно пахнущих полей, сиреневые ковры опавшего цветения.
Прямо в постель сочится малиновая пастель цветов, стаями обсевших кусты.
Прогулка воспринимается мной, как освоение тайников собственной души.
Иногда ухожу до вечера, и меня сопровождает птичья рулада, прошлогодние, высохшие и повисшие, никому не нужные плоды рядом с голубизной неба без облаков и солнца, потягивающегося по-кошачьи к закату, в желании погрузить всех здесь, на этой стороне земли, в дрему и душевный покой. И я воткан в это окружение, и меня не сдвинуть без того, чтобы сотрясти это объемлющее меня Сущее, смещаемое и смущаемое ходом нетривиального моего мышления и моими ходами на шахматной доске жизни.
Такая уж моя, сводящая с ума, сущность: чем глубже погружение в покой, тем сильнее душевная тревога. И гонит она меня с места, особенно, если оно действительно райское.
Открытие Достоевского