О, боги, слыша этот рёв начинаешь сомневаться в том, что немцы и в самом деле музыкальный народ. Несомненно, они нынче милитаризуются в звучании своего языка: по всей вероятности, выучившись говорить по-военному, они примутся наконец и писать по-военному. Может быть, и теперь уже пишут офицерским сленгом: я слишком мало читаю из того, что пишут теперь в Германии.
Но одно знаю я наверняка: официальные немецкие сообщения, проникающие и за границу, инспирированы не немецкой музыкой, но как раз этим новым звучанием безвкусного высокомерия. Почти в каждой речи любого немецкого сановника, когда он вещает в свой оглушительный кайзеровский рупор, слышится акцент, от которого с отвращением, вздрагивая в страхе, уклоняется ухо иностранца.
Немецкие запахи, немецкие физиономии, раздутые пивом, немецкие места — Наумбург, Пфорташуле, Лейпциг, — приносили и приносят мне только вред, вгоняют в бред, который одолевает меня на более длительные периоды.
Германская смесь сентиментальности и жестокости мне смертельно противопоказана.
Начиная эту книгу «По ту сторону добра и зла», я ощущал, как физические страдания вырываются в точные, не медицинские, а философские диагнозы.
Я знал, куда меня несет, я пытался тормозить мой неудержимый бег по ту сторону. Но, обессилев, пустил себя по воле волн. Какая уж тут воля к власти?
Открытия моего гения следовали потоком, истощая мой мозг. Я пытался устоять в этом обрушивающемся на меня неведомо откуда — то ли с неба, то ли из преисподней — потоке. Мне уже было все равно, унесет ли меня в безумие. Это было свыше моих сил. Я уже был готов, что меня поглотит бездна и занесет илом. Опять ко мне прикоснулось счастье: исчезнуть из мира и, таким образом, достичь бессмертия.
Неужели безумие можно принять за счастье?
Даже в этом я единственный и неповторимый среди мировых философов, ну, быть может, после Эмпедокла. Ища спасения в момент, когда ослепительная прямота истины пронизывала меня до костей, я в испуге приседал на корточки и уползал в тень. Я ощущал даже не полное одиночество, а абсолютную безопорность.
Волосы шевелились гибельностью последнего провала в бездну. Наступала беспросветная тьма. Являлась ли она концом или, все же, лишь предтечей смерти? Или это и есть безумие?
Успокаивало море, сливающееся с небом. Каждый раз, возникая перед моим взором, куда бы я не обращал свои стопы, оно преследовало меня спасительной альтернативой — Бесконечностью, которая тщится заменить Бога.
Это облегчает, но не спасает.
А пока, дрожа от холода и серых, тяжело вздымающихся морских пространств, я пытаюсь убедить себя в крайней степени моей жизнерадостности, вовсе не зависящей от каких ни было снов, жизнерадостности, утверждающей себя вопреки всему: ужасному состоянию здоровья, души, погоды, неблагополучию мира, грядущим катаклизмам.
К моменту завершения четвертой части «Заратустры» возбуждение достигает опасной черты, бессонница изматывает. Встаю с постели в пять утра, выпиваю чашку какао и сажусь за работу, в нетерпеливом, убивающем меня, ожидании первого крика проснувшегося ребенка, которых достаточно в этом пансионе. Грубые громкие голоса соседей забивают внутренний Голос мысли, чьи тончайшие нюансы стираются зычностью гортаней обитателей пансиона, вообще не приученных к тихой беседе и уважению себе подобных.
Несмотря на то, что проживание в пансионах и дешевых гостиницах дается мне ценой интеллектуальных потерь, но представить себе иное окружение не могу.
Потворствую своему дурному вкусу, украшая мое логово красно-бурыми обоями и голубым покрывалом постели, остатками убогих гарнитуров, без картин и цветов, но с громоздким комодом в углу.
Отдыхаю, прогуливаясь по набережной в сопровождении молоденькой умной девушки, недавно защитившей диссертацию, еще одной питомицы Мальвиды фон Майзенбуг, присланной ею — заботиться обо мне, — Резы фон Ширнхофер, и каждый раз останавливаясь, указываю вдаль, на остров Корсику, где родился человек, являющийся для меня олицетворением воли к власти, — Наполеон.
Реза, в общем-то, поборница моих идей, деликатно напоминает, что, все же, все великие авантюры этого человека стоили Франции, да и всей Европе миллионы жертв и, главным образом, юных жизней пусть и поклонявшихся ему, как богу, солдат.
Явно смущенный тем, что сморозил, не подумав, глупость, сказав, что легенды всегда стоили большой крови, предстаю перед ней, вопреки самому себе, кровожадной фигурой и еще добавив с ноткой гордости, что у меня пульс такой же медленный, как у Наполеона.
Как всегда, не могу усидеть на месте. Меня снова потянуло в Венецию, к Петеру. Этот, кажущийся эфемерным, город, именно, этим успокаивает меня.
И вовсе не смущает повышенный интерес к моей особе со стороны повсюду толпящихся туристов, обращающих внимание на мои одежды — черный сюртук и белые холщовые шорты, и, главное, мощно разросшиеся усы.
Меня, естественно, принимают за француза, ибо всегда видят в моих руках французские газеты и книги на французском языке, и это мне нравится. Почти всегда со мной Стендаль.
Новелла друга его, великолепного писателя Проспера Мериме, — «Кармен» — согревает мне кровь, которая, не сомневаюсь, — польская, столь же горячая и свободолюбивая, полная страсти, экстаза, независимости. Для меня Кармен — идеал женщины, бросающей кольцо к ногам Хосе и умирающей от удара его кинжала.
Вероятно, все же, цыгане — это оставшиеся в мире потомки Диониса.
Потому их пламенная сущность так не по нраву ленивым немецким душам.
Опять на меня нападает мигрень до кровавой рвоты, температура, озноб и, главное, бессонница. В жажде хотя бы на пару часов погрузиться в сон, за эти два месяца в Венеции выпиваю более пятидесяти граммов хлоралгидрата.
Как всегда, тщетно пытаясь спастись, убегаю в Сильс-Марию.
В стихии ливня.
В объемлющей меня тишине травы шелково шелестят под щелканье нетерпеливой пичуги.
Ливень обрушивается на меня неожиданно, захватив посреди прогулки по знакомой горной дороге. Внезапно вокруг темнеет, резко опахивает свежестью, тяжкие глыбы облаков цепляются за кривые стволы низкорослого дубняка.
Ослепительна лиловая вспышка, кажется, в двух шагах от меня. Гром такой силы, что я вообще его не слышу. Шквал воды рушится с высот с такой внезапностью, что я едва успеваю ухватиться за ветки выскальзывающего из рук деревца.
Земля оплывает из-под ног. Я внутри грозы, прямо в тучах.
Вот облако чуть сместилось, видны провалы, и в каждом — по водопаду, несущему камни, дерн, глину. Кажется, еще миг, и весь лес, вместе с корнями, землей, мною, сползет и канет в реве падающих вод.
Наверно, так выглядел Ноев потоп.
Был бы я в паре, а то один-одинешенек.
Ливень столь же резко, как начался, ослабел.
В какой-то просвет даже проглянуло закатывающееся солнце. Промокнув до нитки, отряхиваясь, как пес, купаюсь в волнах озона.
Каким великолепием встречает меня природа в этом сказочном месте. Сухие промоины, вмиг взбухшие потоками, никак не могут успокоиться.
Ливень прекратился, но облака не расходятся до самых сумерек.
Предвкушаю удовольствие, когда сброшу с себя все промокшее тряпье, погуляю вдоволь нагишом по моей комнатке, которая от частого пребывания в ней в последние годы, словно бы приросла ко мне, подобно раковине.
Затем уплыву в сон, в котором будут течь шипящими по камням змеями потоки.
Кажется, этот двухэтажный дом, осветившийся солнцем, возникшим на миг в облачном разрыве, улыбается вернувшемуся своему старому знакомому, отогнав от него тень.
Несколько деревянных ступеней ведут на второй этаж, затем, по коридору в первую дверь налево. Распахиваю окно. Волна озона омывает комнату.
Обои — моя слабость. Следует их сменить. Зажигаю настольную лампу, сажусь на софу, обитую синей тканью с цветами, у письменного стола. На нём лежат, со времени предыдущего посещения, а, может, со времен Всемирного потопа, хранимые временем, сухими стенами ковчега, уже покрывшись вековой пылью памяти, груды исписанных листов рукописей. Они придают этому логову облик пещеры отшельника и летописца, в которой он прячет от мира оттиснутые корявым почерком полуслепого человека мысли, подобные динамиту.