Что им мои безумства. Я ведь, по сути, полусумасшедший человек, подобно наркоману, опоенный моим одиночеством. К этой разумной оценке своего положения я пришел, приняв от отчаяния большую дозу опия, чтобы на какое-то время стать бесчувственным, но, кажется, случилась обратное: опий привел меня в чувство.
Я колеблюсь, но все же приписываю в конце, что, на самом деле, всю неделю был очень болен.
Опять меня одолевает комплекс ребенка, обиженного родителями: вот, покончу собой, и будут они всю жизнь мучиться, чувствуя себя в этом виноватыми. В моем проклятом одиночестве эта мысль даже развеселила. Мне мерещатся слова, написанные на стене Валтасарова пира рукой человеческой — из книги пророка Даниила: «Ты взвешен и найден легким». Я действительно пребываю в межеумочном состоянии: не могу ни умереть, ни жить. Для меня понятие «легкий» означает — уйти из жизни, положить конец этому мучительному абсурду, в оковах которого я оказался. Но я помню, что в таких безвыходных ситуациях меня спасает уход в вымышленный фиктивный мир.
Бесформенное бесполое одиночество возникает в памяти некой смутной фигурой, готовой взять на себя все мои муки и сомнения, выковав из них нечто новое, сильное, пробивающее молотом стену земного, слишком человеческого одиночества, за которым ждет меня иное, возвышенно-небесное одиночество. Вырисовывается ли мой двойник, природной сущностью которого является одиночество?
Глава шестнадцатая
В ореоле Заратустры
Ад Бога — Его любовь к людям
Магическое действие: странник и отшельник Заратустра спустился с гор. Он достаточно набрался безмолвия, надышался разряженным и чистым до синевы воздухом высот, чтобы вызвать у мух и муравьев в низинах благолепие, более похожее на страх, переходящий в ненависть.
В эти мгновения, в окружающей меня юдоли вырождения, в этом приюте умалишенных, моя невинность порождает волю к рождению новой истины, и в ней, вопреки всем невыносимым страданиям, высвобождается мое блаженство.
Это дает мне силу, как орлу, — парить на доступной ему высоте.
Какие бы боли и страдания не истязали меня, я держусь на этой высоте, я равен духу высот — провозвестнику грядущего. Моя сила в том, что, даже, временами теряя сознание, я неизменно прихожу в себя, и новые идеи обуревают меня. В минуты слабости я прощаюсь с жизнью, но воля моя стоит, как Ангел с обоюдоострым мечом у входа в Рай на страже моего дыхания. Его незаметная, но ощутимая Тень — мое спасение.
И сам я подобен этой Тени, спасительно накрывающей даже муравьев и мух в человеческом облике. Они ощущают это, как дуновение в полдневный жар, но не знают, откуда оно, принимая его за бриз, дующий с моря, объясняя это тем, что вода остывает медленнее, чем земля.
Их мелкие души бескрылы, как души университетских профессоров, в шкуре которых я побывал. Мое, быть может, глупое милосердие покрывает и их, ибо их бесполезность все более раскрывается с каждым днем.
Только после припадка человек понимает, что такое — радость.
По числу припадков выходит, что я самый радостный человек.
К утру мне приснилось: откуда-то взявшийся ребенок держит передо мной зеркало. В нем я вижу рожу Дьявола, язвительную улыбку которого тщетно скрывают мои пышные усы и, увы, незнакомая мне бородка.
Я знаю, откуда у него эта улыбка. Он злорадствует по поводу того, что мои враги, близкие и дальние, обернули ложью мое учение, выставили меня миру искаженным, а, по сути, прокаженным. И хотя они тупы и ограничены, ибо даже в дурном сне представить не могут, что в будущем будут горько рыдать, признаваясь в своем ничтожестве и преступной лжи, их стараниями и моими заблуждениями я обернулся в одного из бесов бесчисленной рати Дьявола, Вельзевула, Повелителя мух. Их рати жируют, благодаря множеству кафе по всему Лазурному берегу, и вообще, обжираловок, ибо море нагоняет аппетит и усиливает бессмысленность курортных физиономий.
В этой палате день ото дня слабеет во мне уверенность, что я обретался у благословенного моря, среди позорящих его величие, в прямом и переносном смысле, трутней.
С тех пор Дьявол повелительно и, все же, с нотками сомнения в голосе, говорит мне, не сомневаясь в том, что я один из его слуг: «Запомни, у Бога есть свой Ад — его любовь к людям».
А я говорю вам — кто я. Так начинает речь лишь еврейский Бог — Яхве. Невероятно соблазнительное начало речи.
Себя же я до последнего вздоха принес в жертву любви к Лу. Она в Зазеркалье прячется, как Нимфа. К ней применимы слова Гёте, вложенные в уста Мефистофеля: «Я — то самое зло, которое творит добро». Ее образ, как приманка, стоит передо мной, и, по мнению Петера, привел к образу Заратустры. Даже быстрота, с которой я написал первую часть Книги, всего за десять дней, потрясшая Петера, была, по его мнению, порождена моими иллюзиями о Лу, и подспудными надеждами, что она ко мне вернется, ибо бесстрашием своим равна мне. Именно это потрясло меня в ней, двадцатилетней девушке. И это вопреки тому, что после нашего разрыва я назвал ее воплощением совершенного зла, под впечатлением рожденной кем-то идеи, что наиболее тонким воплощением идеи Дьявола может быть женщина, полностью освободившаяся от всяких проявлений женской душевности.
Никогда уже меня не посетит такая сила чувства, которое я испытываю к этой женщине, такое философское понимание друг друга. Ее образ неотвязно стоит передо мной, но и по сей миг я не могу поверить, что это и есть впервые поразившая мою душу любовь.
В Таутенбурге я стал верить вместе с Лютером, что «Бог нередко ведет себя как сошедший с ума». С одной стороны, Он повелительно навязывает людям совершать то или иное действие. И после того, как они исполнили Его волю — подобно Адаму и Еве, или даже Иуде Искариоту — он топит их в пламени Ада.
В Таутенбурге я потерял свою еврейку, но прилип к Богу ее праотцев, ревнивому Яхве. Он милостив к праведникам, и наказывает злых и неправедных. Его освобождающая любовь проистекает из Его гнева, изливающегося яростью, уничтожающей филистимлян.
О, Лу — безвозвратно потерянный рай. Поцелуи моих любовниц скрываются внезапно с наступлением ночной тьмы без единой искры золотистого экстаза, без лунного блика, без обрезанных окраин черного отчаяния — успокоились ветры и духи, тишь во всем, но в отчаявшемся сердце — невыносимая буря, ибо настал час смерти.
Недостижим покой людей и мест, — пещер, в которых души находят укрытие и покой забвения. Не вернется миг под чудным прикрытием гор, где безмолвие движется на бархатных лапах, и ручьи беззвучно омывают зелень. Почему голова вспухает ревом тысячи тысяч морей у меня, любившего безмолвные горы, тихие воды, которые я пил из чаши пространства в одиночестве и абсолютном безмолвии?
О, Лу, это мне наказание: я задушил до смерти любовь, и дух ее топит меня. В то время, как другие писатели ни о чем не писали, кроме любви, я эту никчемную тему оттеснил к концу.
Но теперь человеческий фактор моей жизни обрел для меня новую почву: не искусство, не наука, не философия, только — любовь. Это овладело всем пространством моего утопающего бытия. Нет ничего более достойного, чем ускользающая от нас любовь. Как безумцы мы ищем ее, подобно потерянной Атлантиде, похороненной в океане мировой ненависти. Сконцентрированный в себе, отверженный и одинокий, мой мозг больше не пускается в погоню за искусством и идеями, а плывет без всякой сдержанности в гавань ее объятий, между ревущими ветрами и буйными потоками бытия.
О, Лу, дай мне отдаться благословенной страсти.
Все впустую, поздно, слишком поздно.
Ты ушла, тебя нет, и завтра я буду среди мертвых.
Выходит, что следует принимать рев безумца как наказание небес, признать себя таким, каким я увидел себя в исповедальной моей книге — «Се человек» — «Ессе Номо»?
Не мир разрушен, а я.
Природа отталкивает от себя идеи, даже самые высокие, в пользу животного существования.