Изменить стиль страницы

Но вот уже стихотворение же, чем-то похожее на греческую трирему, качается на волнах, пронзив меня дрожью, какую давно не ощущал.

В складках полдня сладко дремлет лень.
Зреют изабелла и алеппо.
Длится-длится самый долгий день —
Золотая середина лета.
Бездна вод. Густеет тяжесть сот.
Влажен жар. Прохладен запах сыра.
Медным богом дремлет сред высот
Медленный, медовый полдень мира,
Как язычник, тело оголив
Бубном накаленного нагорья,
Высунув язык среди земли
Вялым валом средиземноморья.
Замер полдень. Вечность сжата в миг.
Память лет избыточно бездонна.
В спящем мире вновь пророчит сдвиг
Замершее солнце Иерихона.
Но, беспечен, полон свежих сил,
Сад играет яблоками света,
Будто кто-то взял и откусил
Золотую середину лета.

Опять и опять я повторяю про себя эти строки, и перед моим взором, озаренная альпийским солнцем, как луч в портале, стоит девушка, чьи золотистые локоны развеваются на ветру.

Мелодичным негромким голосом она произносит: «Excelsior» — «Вперед и выше!»

80

Десятого апреля Ре и Бреннер уезжают. Я остаюсь до мая.

Начинаются у меня душевные беседы с Мальвидой о моем будущем.

Да и сам я понимаю, что настало время оставить Базель, иначе с этой изматывающей преподавательской деятельностью я окончательно потеряю здоровье, это во-первых. Во-вторых, пришло время серьезно подумать о том, чтобы создать семью.

Но для этого, по мнению госпожи Майзенбуг, следует найти, как она говорит, «хорошую и обязательно богатую», ну, в общем, обеспеченную женщину. Госпожа Майзенбуг считает, что в Швейцарию я должен вернуться женатым человеком. Она приедет туда, чтобы встретиться с незнакомыми мне, но, по ее мнению, достойными женщинами — Элизе Бюлов из Берлина и Элизабет Брандес из Ганновера.

Я помалкиваю, но думаю, что интеллектуально мне подходит приемная дочь Герцена Наталья. Правда, ей уже тридцать лет и, конечно, было бы лучше, будь она моложе лет на двенадцать, но мне нравятся ее характер и ум. К сожалению, всем этим планам не суждено сбыться.

Опять пытаюсь найти подходящее лечение, меняя один за другим швейцарские курорты.

Стихотворение, как молитва, облегчает, но всего лишь на миг.

В этом весь я: собираюсь вернуться к преподаванию, и в то же время признаюсь в письме, наверное, все же, самому моему сердечному другу Францу Овербеку, что, в целом, — честно говоря, сам не понимаю, что означает это целое, — академическое существование для меня невозможно.

Нет, конечно же, я понимаю, откуда вынырнуло слово «целое» в письме истинно религиозному человеку, лютеранскому священнику Францу Овербеку, с удивительно отзывчивой, целостной душой, в противовес лютому Лютеру.

В душе, не соглашаясь с Францем, я слушаю, развесив уши, когда он говорит мне, как бы размышляя, о том, что в религии человек ощущает, что его видят и знают, прежде, чем он сам себя узнал. Но сам-то он отторгнут от этого благого Источника жизни, не спокоен, все время в бесполезных поисках пути к Нему. Этого нельзя достичь чем-то, похожим на преследование. Это само настигает человека, изливаясь на него превозмогающей силой, подавляя непомерностью, целостностью и, главное, неотступностью.

Овербек — единственный человек, с которым я не спорю.

Только ему я вручу свою душу на спасение.

Глава девятая

Бегство от жизни или путь к себе

81

Опять этот утренний ледяной душ изводящих душу размышлений.

Я не просто встаю с прокрустова ложа в палате умалишенных.

Я восстал против всего мира, и мир излил на меня свою месть.

Вывод Толстого, что любовь является основой вселенной, всегда вызывал во мне смех.

Теперь любое ничтожество позволяет себе надо мной насмехаться.

Особенно, когда я в голос требую женщину. Один из более приличных обитателей окружающего меня вертепа, которому я передаю эти записи в надежде, что он сможет отдать издателю в обход моей сестры и моей матери, страдает от сильной простуды. Я не рискую приблизиться к нему, чтобы не усилить слежку за моими передвижениями да еще заразиться от него. Надеюсь, что он выздоровеет. Между кашлем и стонами, кажется, он готов отдать Богу душу в каждый миг.

Я же все еще спасаю свою душу.

Но от кого и отчего я убегаю сейчас?

Закончив книгу, в заглавие которой поставил слова, сказанные Понтием Пилатом о Христе — «Ессе Номо» — «Се — человек», — я был уверен, что свел со всем все свои счеты. С каких это позиций книга была принята с гневом и в штыки моими домашними, и почему задерживается ее издание?

Нет в этой книге ничего такого, чего я раньше не сказал в своих сочинениях. Только что в этой книге я нашел подходящий голос, благодаря которому смог определить и сформулировать вещи более четко и ясно.

Шекспир чаще всего изображал нерешительных героев в центре своих пьес — в «Гамлете», в «Ричарде Втором», ибо нерешительные герои более естественны, ибо более человечны. Истинная духовность в человеке лишена крепкого стержня. Именно в этом заключено величие человеческой души и та цена, которую мы, смертные, платим.

В своих сочинениях я придерживался высокой планки, проявляя прометееву сдержанность.

И что из этого вышло? Меня растерло, как окурок, чувство вины и усталости. Дерзость леденит кровь, рушит жизнь. Я больше ее недостоин — жалкий червь, которого никакое событие не может вывести из оцепенения, кроме ожидания скорой смерти.

Я знаю, что меня ожидает, даже по ту сторону жизни. Штормовой вал демократического мышления выметет меня из размягченного мозга мира, или восставшая из праха вторая диктаторская империя поставит меня в один ряд с Бисмарком и Трейчке, как одного из великих провозвестников силы и агрессивности. Отрицание Бога растерзало меня, как и отомстило всем атеистам, отрицающим Божественную любовь, из которой проистекают все истоки жизни.

Сейчас, когда я агонизирую, деревья встречают весну новой зеленью и обновленным солнечным светом. Ну, а я — я оторванный и вертящийся на ветру лист. Колесо вселенной не оставит даже частички слабой памяти от моего сатанинского высокомерия.

В круговращении поколений ничего от меня не останется, а природа будет катиться из весны в зиму и снова — в весну.

Респектабельный дом агонизирующих существ, живущих, как в предбаннике, в преддверии потустороннего лучезарно бессмысленного мира, убивает меня своим ядом и бредом.

Потому я не верю, не хочу верить, что дымящаяся на солнце земля снова покроется зеленью, что голые кусты сирени когда-нибудь смогут вновь ожить и начать исходить лиловой пеной свежести и влаги, пробуждения и надежд.

В ранний рассветный час выглядываю в окно. И вот она, распустившаяся спросонок сирень, обалдевшая, пьяная, с охапкой-шапкой набекрень.

«Настанет день, — говорил Карло Гольдони, — и великий и малый превратятся в одно жевание». Это обычно повторял пекарь в Турине, у которого я покупал, как он любил выражаться, хлебобулочные изделия, и торопился запереться в своей комнатке, чтобы не наткнуться на соседей по гостинице, откуда-то прознавших, что я философ и при каждой встрече пичкавших меня Жан-Жаком Руссо, которого я не переношу. Против такого равноправия я отчаянно боролся всю жизнь — изо всех сил стараясь держать дистанцию от людей не моего уровня.

Но кто сегодня на земле ниже моего уровня?