Меня все же обвиняли в том, что в своих лекциях об Элладе я слишком выпячивал чрезмерно пристрастное отношение эллинов к половому инстинкту и даже половой разнузданности в мистериях под покровительством бога Диониса.
Но это выражало основной инстинкт эллинов — их «волю к жизни», которая надежно хранила вечное возвращение будущего, освященного в прошлом через соитие, через мистерии половой жизни и, главное через страдание рожениц, ибо без страдания нет продолжения жизни. Эллины праздновали соитие, как священный путь вечно продолжающейся жизни, осужденный позднее христианами, как постыдное дело.
Вообще в древности к проблемам жизни подходили с разных сторон, вовсе друг с другом не совпадающих. В предшествующем и нашем веке прямолинейность, усиленная злостным подсиживанием, зависть сыграла злую штуку с моими коллегами в области философии и филологии.
За всем этим увязывалась и не отставала другая мысль, которую я безуспешно пытался гнать от себя, — о пользе эгоизма. Ощущение было такое, что надвигается грозная эпоха всеобщего равноправия, которая отольется большим кровопусканием, пока мир не придет в себя. Беда в том, что колеса этой быстро надвигающейся эпохи, обильно смазанные кровью, нельзя остановить. Слова и призывы, каким бы они красивыми и убеждающими не были, не помогут.
На мир надвигается поветрие, основанное на мерзком, но, к сожалению, могучем человеческом инстинкте: всегда кто-нибудь другой должен быть виновен в твоих бедах, в том, что ты бедняк, неуч, неудачник, не обладаешь достаточными мозговыми извилинами. И речь не только о бедняках и люмпенах, которые ратуют за социализм и сетуют на несправедливость неравенства, считая его недозволенным преимуществом.
Даже гении, типа, положим, Вагнера, считают себя обделенными, даже для них, к стыду моему, приемлем лозунг, да простит меня великий композитор: «Если я, каналья, то и ты должен быть таким». О, боги, именно эта ужасная логика производит революцию, то есть, кровопролитие. Кто-то всегда должен быть виновным в том, что ты страдаешь. У Вагнера во всем виноваты евреи. Беда в том, что лучшим лекарством от этой неизлечимой болезни является мёд мести. И ведет к ней звучащее на всех перекрестках Европы слово — «альтруизм». Не может человек признаться, что во всех своих бедах он сам виновен. Ему необходимо этой своей виной обнять весь мир, ибо, как ему кажется, душа его щедра, и страдания его легче пережить на миру. Так и смерть красна.
Но если Шопенгауэр оставил за собой такой ужасный мир, то я, Фридрих Ницше, сделал очень мало, чтобы его исправить.
Часто с удивлением думаю, не был бы я более счастлив, если бы вышел на свет из чрева матери Шопенгауэра, а не из чрева моей матери. Хотя, обе эти властные женщины пользуются материнской любовью, как огромным молотом, чтобы вбить в своих сыновей чувство пленения и собачьего подчинения.
Мать Шопенгауэра была просвещенной женщиной богемы, содержала литературный салон и любовников, которые восхваляли ее книги, не отрывая взгляды от ее прелестей. Никогда она не носила пуританскую мантию лютеранской гусыни, подобно моей матери, и потому нельзя ее обвинить в двуличии, моральном и вещественном.
Когда Мама, в конце концов, выскользнет из вуали слез, я позаимствую вздох облегчения Шопенгауэра — единственно достойный похвалы шаг в его философии.
Кант был укушен и отравлен ядом Руссо. Но тут шла речь о Маме, которая укусила меня и нанесла мне рану, называемую христианами угрызением совести. Лу тоже укусила меня, но это был укус любви, излечивающей любую рану.
Более всего, что меня притягивало вначале в сочинениях Шопенгауэра, так мне кажется, их простота и строгость. Просто читая его сочинения, я испытывал облегчение после небрежного, неряшливого писания Канта, надутости Фихте, мелкого диктаторства Гегеля.
Как мыслитель, не менее великий, чем они, Шопенгауэр не стесняется быть, прежде всего, писателем.
Единственная большая разница между нами в том, что Шопенгауэр — не знаю как — сумел жить в мире, столь вызывающем зависть, со своей столь трезвой женой.
А ведь он знал то, что я открыл для себя, еще не ведая об его существовании: философия и власть — близнецы-сестры. Обе невидимы, нечетки, но весьма ощутимы, ибо посажены на линии жизни и смерти. На этой линии их монолит может расколоться и рухнуть в небытие, но печальная и всесильная их сущность вечна.
И самое страшное то, что в существе, ставшем их рабом, поселяется Ангел смерти. Он захватывает его душу целиком, делает его жизнь невыносимой, тлеющей на этой линии, порождает гениальные вспышки дьявольского прозрения и жесткости души. И тут многое зависит от того, в какую сторону его качнет. Ощутив сладостно-жестокую силу власти, он захочет сделать жизнь подопытной ему массы невыносимой, сковать ее страхом собственной своей души. И горе толпе, которую он назовет народом, и которая вознесет его над собой.
Философ, сам того не сознавая, — предтеча тирана.
Дьявол не только диктует ему, но и водит его пером, и пестует в нем — диктатора.
Жатва душ продолжается
До открытия Шопенгауэра, я достаточно равнодушно относился к похоронным процессиям.
Чистый свет утреннего солнца как бы размывал фигуры людей, идущих за гробом. Но тени их, непомерно длинные, ложились на все земные дела.
Открыв Шопенгауэра, я внезапно понял, что тени эти зачерняли также и дела, которыми я собирался заниматься, делая их сомнительными и подозрительно бессмысленными.
Столь светло было на душе там, на кладбище. Лучи заходящего солнца за краем леса надгробий входят в мой сон. Кладбища — эти дворцы без крыш для богатого и бедного в равной степени, которые мы посещаем по долгу, — никогда не вызывают в нас отторжение или разочарование. Они более теплые и более прочные, чем все наши жилища.
Над этим непотопляемым миром закатывается солнце, выбрасывая все возможные цвета, всю печальную красоту жизни, закатывается для тех, кому в эту ночь надлежит уйти в лучший мир. Жатва душ продолжается.
Внезапно ощущение одиночества и внутренней, бьющей через край жизни.
Есть творчество, которое не проистекает из жизни, и, следовательно, равно и противопоставлено смерти. Если источник творчества иссяк, оно и превращается в свою противоположность — гибель. Но как можно жить осмысленной жизнью в мире, лишенном смысла и значения?
Ответом — недвижное, полное высокого безмолвия, кладбище.
Солнце скрылось, оставив языки пламени, не желающие отпустить на покой уставшую от них синеву неба. Час мирового сиротства, когда прошлое закатилось, а будущее неизвестно.
Вновь и вновь я думаю о глупцах, забирающих труд ангела Гавриила — сжигающих тела близких им умерших и развеивающих прах на все четыре стороны мира. Личное бессмертие, положим, выдумка, но воевать с ним с такой жестокостью и насилием, разве это не более ужасно?
Вместе с открытием Шопенгауэра у меня возникло сентиментальное отношение к кладбищам. Мы готовились к занятиям среди памятников. Парочки, облюбовавшие тайные уголки в этой юдоли скорби, нам не мешали.
И никогда молодость так мимолетно не пролетала в эти часы на кладбище. Она вдыхала в налитую свежестью весеннюю зелень облака света, преображая всё своей высокой тоской и тягой к вечному покою от суетности и постыдного, отмеченного шрамом отбитого крыла ангелочка.
А в голове моей все время вертелся мотив бетховенского «Марша среди развалин и могил».
Мои друзья-студиозусы бредили Гегелем. Меня же бесил его всеохватный тиранический рационализм. Я спорил до хрипоты, доказывая, что весь гегелевский рационализированный мир духа, а за ним — рационализированной Марксом материи со всеми их логическими связями и вытекающими друг из друга следствиями — лишь выхваченный карманным фонариком субъекта, радостно пошедшего в рационалистическую ловушку сознания. Это всего лишь клок из всеохватной тьмы иррационального, один из огненных входов в которое открылся мне в страшном сне, где мой покойный отец выпростался из могилы, схватил ребенка, моего младшего братика, унес в яму и прикрылся плитой.