Дошел я до незнакомого перекрестка, и долго стоял, постепенно осваиваясь в его шуме, красках, вертикалях и горизонталях каменных строений, контрастирующих с необузданной свободой неба.
Со второго или третьего взгляда возникло ощущение, что я уже когда-то здесь был. Затем, я углубился в лабиринт улиц, переулков, шел, куда несли меня ноги. Начинало казаться, что уже никогда не выберусь из этого лабиринта. И вдруг — опять перекресток. Я потрясенно замер: это ведь тот же самый. Надо было совершить такой круг жизни, теряться, отчаиваться, чтобы вновь вернуться по кругу, как возвращается ветер.
Но в том-то и дело, что вернулся я с иной стороны, вышел на тот же перекресток после еще одного круга жизни, но все виделось под иным углом. Был ли это круг или спираль?
Показалось мне, что жизнь моя была крестным путем, а перекресток — лежащим плашмя крестом распятия.
Но потерять сознание я мог лишь из страха — потерять точку присутствия в окружающем, казалось бы, знакомом с детства окружении.
Я — вечный странник, лишенный дороги. Может быть, это и есть признак безумия. Сводит с ума паук, висящий на нити в углу комнаты, явно последовавший за мной из палаты дома умалишенных, преследовавший меня там, — паук из гнезда Канта, названного мной роковым пауком, считавшимся немецким философом, умеющим медленно и неутомимо плести паутину, чтобы поймать в нее, как муху, весь мир.
Муха, случайно залетевшая в комнату, жужжала и билась в оконное стекло, и как-то, незаметно для меня смолкла. Я даже спохватился через какое-то время. И вот, finita la comedia, мертвая муха висела в паутине.
Давно не получал такого удовольствия, сметая паутину вместе с мухой и пауком.
Поблекли Гейне и Стендаль, отчаянно приблизился Достоевский.
Не могу незаметно пройти по улице. Мерещится по ту ее сторону мой двойник, не то, чтобы неотстающий, а идущий параллельно. Только брошу взгляд на ту сторону — он тут как тут. Остановлюсь, он продолжает идти, пока не исчезнет за углом, чтобы снова возникнуть на другой улице. Он неотступен, даже если на прогулке меня сопровождает мать.
Я тяну ее с собой на вокзал. Долго гляжу вослед поезду, чувствуя ее тревогу: боится, что неожиданно вскочу в поезд — сил у меня для этого достаточно — или брошусь под колеса. Мысли у меня такой нет, но невозможно представить, что выкинет не подчиняющееся мне подсознание.
Мне по-настоящему горестно, что я лишен снежной, нежно рисующейся в небе альпийской вершины, радуги брызг над водопадом, черного камня, незабвенной Сильс-Марии на высоте тысяча восьмисот метров над уровнем моря.
Дорога — вся квинтэссенция моей страннической философии. И дороги я тоже лишен.
В Турине я с превеликим трудом сдерживался от соблазна выброситься в окно, особенно после того, как хозяин Фино красочно описал мне историю с лошадью, начисто стертую из моей памяти, тяга к окну стала невыносимой. Но в ходе его рассказа внезапно вся картина события вернулась в память, я ощутил на лице своем слезы: конь плакал. Чтобы отвлечься от всего этого, я бросился к фортепьяно, играл и пел к вящему неудовольствию хозяина.
Яблоко детства
Пытаюсь читать свои книги, и чувствую бесконечную от них отдаленность, сворачивающую скулы скуку, уносящую меня в долгий сон. Но там творится нечто невероятное: меня окружают суккубы, привораживают Нимфы, русалки бьют рыбьими хвостами, призывая бесов. Не знаю, действительно ли это наказание Преисподней за все мои прегрешения, или просто издержки моего слишком возбужденного воображения? Я вижу себя среди них маленьким мальчиком, с яблоком детства, которое поставила мне на голову моя Судьба в обличье Вильгельма Телля. Неизвестно, каким образом, оказавшись среди этой камарильи, я кричу, призываю Маму, я хочу домой, но ни один звук не вылетает из моего рта. Пробуждаюсь. О, эта тоска пробуждения, невыносимость сна, невыносимость бдения.
Иногда снится лестница, далеко отнесенная в прошлое, спасительная лестница Иакова на небо. Спасительная? Или еще один намек на уход в Небытие? Только такое существо, вывернутое наизнанку, как я, может в отчем доме тосковать по бездомности.
Тяга к дороге пронизывает всю мировую литературу. Я любил поезда, но все время, глядя в окно вагона, отыскивал взглядом солнечные поляны под сенью деревьев, где можно было бы уснуть и остаться навсегда. Весь великий русский поэт Лермонтов, заключен в одной строке, переведенной мне Лу: «Выхожу один я на дорогу…»
Бессонница — требование души
Обет молчания означает, что я вообще не общаюсь с внешним миром с помощью голоса. Тайком от всех я, все же, кое-что записываю, но тут же эти записи сжигаю. Пришлось проделать целую операцию, чтобы достать спички: Мама боится, что я сожгу дом. Мне же доставляет удовольствие — таким образом оставить мир с носом — в наказание за его непроходимую тупость и самоуверенность, которая невыносима для разума гения.
И во главе этого мира стоит законченная фурия — моя сестрица.
Я нахожу в доме моего детства, к примеру, собственные мои письма к Маме и Ламе, которые были унесены водами времени в мир, и вернулись ко мне во спасение. Посланы они были с высот моих юных и зрелых лет, и вот, я их выловил ниже, по течению времени, перед самым мгновением, когда их поглотит вместе со мной море забвения.
Роясь в грудах своих бумаг, я нашел черновик письма к сестрице, в Асунсьон, написанный в конце декабря восемьдесят седьмого, удивительно точно обрисовывающий наши с ней отношения.
Я писал, что после всех антисемитских выходок ее муженька Фёрстера, наш с ней разрыв неизбежен. Неужели ей совершенно невдомек, для чего я живу на свете. Всё, что противоположно моему мировоззрению, я обнаружил в «Отклике на «Парсифаль» ее мужа, клятвенного поклонника другого антисемита — Рихарда Вагнера.
Прочитав это, я понял, до какого чудовищного вырождения докатилась моя сестрица в махинациях нравственными и христианскими идеалами.
И это существо, обернувшееся настоящей ведьмой, я почитал больше всего на свете. Она оказалась оборотнем, ничего не поняла, да и не хотела понять в моей болезни, в моем уникальном опыте познания мира. Терпение мое окончательно лопнуло, после того, как в их антисемитских публикациях я обнаружил имя Заратустры. Я написал ей, что проклятые дурни из своры ее супруга не смеют прикасаться к моему идеалу.
Только дьявол мог сослужить такую услугу, послав мне сестру, ничего абсолютно не смыслящую в философской позиции, занимаемой мной в отношении своей эпохи. Но это было бы еще простительно, если бы она не примкнула к этой отвратительной своре, спекулируя моим именем.
Прав был Шопенгауэр, который откровенно считал, что сестры излишни: творят не просто нелепости, а оскверняют имя брата. Был ли я честен до конца, радуясь факту, что никто ничего обо мне не знает, благожелательно принимая тупость рода человеческого за святую простоту? Во всяком случае, вопреки этой благожелательности, я уже тогда внутренне приблизился к обету молчания, чтобы ни единый — чужой или родной — звук меня не достигал.
И теперь, читая этот черновик письма сестре, я с ужасом думаю, что случится, когда она вернется. В какой-то миг меня охватывает отвращение к этому занятию — перебиранию писем.
Длительная бессонница, оказывается — это я понял сейчас — требованием души — сохранить уже обесцвечивающуюся память все более блекнувшего сна. И я спешу записать его алогичный лабиринт, волнующий потерявшую покой душу, смутно предчувствующую в этом хаосе знаки грядущего. А ведь раньше я проклинал бессонницу, вместо того, чтобы радоваться несомому ею грузу незаурядных мыслей, подобному каплям дождевой свежести, которую ловишь губами, как манну небесную. Я торопился, надрывался и все терял. Теперь у меня времени вдоволь.