Изменить стиль страницы

— И когда вы эту любовницу прогнали, она не была беременна?

Внезапно былой гнев, подавленный двадцать пять лет тому назад, нет, не подавленный, а замурованный глубоко в сердце любовника, прорвавшись, разметал возведенные над ним своды веры, смиренного благочестия, отречения от мира, и аббат вне себя воскликнул:

— Я прогнал ее, потому что она меня обманывала, а ребенок, которого она носила, был не от меня, от другого. Иначе я убил бы ее и вас, сударь, вместе с нею.

Молодой человек смутился, озадаченный негодующим порывом священника, и, снизив тон, спросил:

— Кто вам сказал, что ребенок был не от вас?

— Она сама нагло мне в этом призналась.

Тогда бродяга, не оспаривая этих слов, сказал равнодушным тоном выносящего суждение босяка:

— Ну что ж, значит, мамаша думала вас позлить, и сама ошиблась.

Аббат, овладев собой после вспышки гнева, в свою очередь, спросил:

— А вам кто сказал, что вы мой сын?

— Она сама перед смертью, господин аббат. И потом вот это.

Он поднес к глазам аббата карточку.

Старик взял ее и медленно, долго, с замирающим от ужаса сердцем сравнивал неизвестного прохожего со своим давнишним изображением; и сомнений у него не осталось: это был действительно его сын!

Его душу захлестнула скорбь, невыразимое волнение, точно угрызение совести за содеянный грех. Кое-что он стал понимать, об остальном догадывался, вспоминая грубую сцену разрыва. Только чтобы спасти свою жизнь, которой угрожал оскорбленный мужчина, женщина, лживая, развратная самка, бросила ему в лицо эту ложь. Ложь удалась. И вот родился сын, вырос, стал гнусным бродягой, от которого разит пороком, как от козла скотом.

Он пробормотал:

— Пройдемтесь немного, попробуем объясниться.

Тот насмешливо осклабился:

— Не возражаю, для того-то я и пришел.

И они пошли рядом по оливковой роще. Солнце скрылось. Резкая прохлада южных сумерек окутала землю невидимым холодным покровом. Аббат вздрогнул и, подняв по привычке священнослужителя глаза, увидел над собой дрожащую на фоне неба мелкую серебристую листву священного дерева, некогда укрывшего под своей прозрачной сенью величайшую скорбь, единственный миг слабости Иисуса Христа.[76]

И в нем родилась молитва, короткая, полная отчаяния, произнесенная не устами, а тем внутренним голосом, которым верующие взывают к спасителю: «Помоги мне, господи!»

Потом он повернулся к сыну:

— Итак, ваша мать умерла?

Новое чувство скорби охватило его при словах «ваша мать умерла» и сжало его сердце. То было и страдание мужчины, чья плоть так и не забыла до конца, и жестокий отзвук пережитой им пытки, и еще больше, быть может, — ведь она умерла, — последняя вспышка того безумного короткого счастья юности, от которого ничего не осталось, кроме вечной раны в памяти.

Молодой человек ответил:

— Да, господин кюре, моя мать умерла.

— Давно?

— Три года тому назад.

Священником снова овладело сомнение.

— Почему же вы не явились ко мне раньше?

Тот замялся:

— Не мог. Была причина. Но позвольте прервать объяснения, я потом вам все расскажу с любыми подробностями, а пока признаюсь вам, что со вчерашнего утра я ничего не ел.

Порыв жалости охватил старика, и он протянул обе руки.

— Ах бедный мой мальчик!

Молодой человек вложил свои тонкие, лихорадочно горячие пальцы в эти большие протянутые ему руки и ответил с насмешливым выражением, так и не сходившим с его лица:

— Ну вот, я в самом деле начинаю думать, что мы с вами все-таки столкуемся.

Кюре снова зашагал.

— Пойдемте обедать, — сказал он. И вдруг вспомнил с какой-то безотчетной, смутной и странной радостью о пойманной им сегодня прекрасной рыбе, которая вместе с курицей с рисом будет сегодня хорошим обедом для несчастного юноши.

Встревоженная арлезианка, уже брюзжа, поджидала их у дверей.

— Маргарита, — крикнул аббат, — перенесите стол в комнату — живей, живей! — и поставьте два прибора, да живей же!

При мысли, что хозяин собирается обедать с этим разбойником, Маргарита остолбенела. Аббат Вильбуа начал сам снимать со стола и переносить в единственную комнату нижнего этажа поставленный для него прибор.

Пять минут спустя он сидел напротив бродяги перед миской капустного супа, от которого подымалось легкое облачко пара.

III

Когда тарелки были наполнены, бродяга начал жадно, полными ложками глотать суп. Аббат уже не чувствовал голода и вяло прихлебывал вкусный капустный навар, не притрагиваясь к лежащему на тарелке хлебу.

Вдруг он спросил:

— Как вас зовут?

Молодой человек засмеялся, радуясь, что утолил голод.

— Отец неизвестен, поэтому я ношу только фамилию матери, а ее вы, наверно, еще не забыли. Но зато у меня два имени, которые мне, кстати сказать, совсем не к лицу: Филипп-Огюст.

Аббат побледнел и сдавленным голосом спросил:

— Почему вам дали эти имена?

Бродяга пожал плечами.

— Вы сами могли бы догадаться. Оставив вас, мамаша хотела уверить вашего соперника, что я его сын, и он этому верил приблизительно до пятнадцатого года моей жизни. Тут уж я стал слишком походить на вас, и он, мерзавец, от меня отказался.

Так вот мне дали его имя: Филипп-Огюст. Если бы, на свое счастье, я ни на кого не был похож или просто был сыном какого-нибудь третьего прохвоста, оставшегося неизвестным, то теперь я был бы виконт Филипп-Огюст де Правалон, хоть и с опозданием, узаконенный сын сенатора, графа, носящего то же имя. Но я недаром окрестил себя Неудачником.

— Откуда вам все это известно?

— Да ведь я не раз бывал свидетелем объяснений, и довольно-таки бурных. Еще бы тут не узнать жизнь.

Нечто еще более тяжкое и мучительное, чем все то, что аббат перечувствовал и перестрадал за эти полчаса, сдавило ему грудь. Это было какое-то удушье, которое все нарастало и грозило убить его; и вызвано оно было не столько содержанием слов, сколько тоном, каким они произносились, и гнусным выражением лица бродяги, подчеркивавшим их смысл. Между этим человеком и собой, между своим сыном и собой он ощущал теперь грязь той моральной клоаки, которая для некоторых душ равносильна смертельному яду. И это его сын? Кюре все еще не мог этому поверить. Он требовал всех доказательств, решительно всех, он хотел все узнать, все понять, все услышать, все выстрадать. Он снова подумал об оливковых деревьях, окружавших его маленькую мызу, и еще раз прошептал:

— Помоги мне, господи!

Филипп-Огюст доел суп и спросил:

— Больше ничего не будет, аббат?

Так как кухня находилась не в самом доме, а в пристройке, до Маргариты не доходил голос кюре, и когда ему нужно было, он вызывал ее ударом в китайский гонг, висевший позади него на стене.

Он взял поэтому обшитый кожей молоток и несколько раз ударил по круглому металлическому диску.

Раздался слабый звук, который, все усиливаясь и нарастая, перешел в резкий, пронзительный, душераздирающий, страшный вопль потревоженной ударом меди. Служанка явилась. С перекошенным от злобы лицом она бросила на «мауфатана» яростный взгляд, словно чуя инстинктом верной собаки беду, постигшую ее господина. В руках она держала блюдо с жареной зубаткой, от которой шел аппетитный запах растопленного масла. Аббат ложкой разделил рыбу вдоль хребта и предложил филейную часть сыну — плоду своей молодой любви.

— Я сам поймал ее только что, — сказал он с остатком тщеславия, пробившимся сквозь отчаяние.

Маргарита не уходила.

— Принесите вина, — сказал священник, — хорошего, белого, корсиканского.

У нее вырвался жест возмущения, и ему пришлось с суровостью повторить: — Живее, две бутылки.

В тех редких случаях, когда аббат угощал кого-нибудь вином, он разрешал бутылочку и себе.

Филипп-Огюст заметил, просияв:

— Вот это славно, отличная мысль! Давно я так не обедал!

Служанка появилась снова через две минуты, но аббату они показались вечностью, потому что страстная потребность все узнать сжигала его теперь адским огнем.

вернуться

76

Стр. 762. …единственный миг слабости Иисуса Христа — По евангельской легенде, Иисус Христос, предчувствуя свою гибель, перед тем как быть схваченным, удалился от учеников и всю ночь молился под оливковыми деревьями Гефсиманского сада, умоляя бога пронести мимо чашу страданий.

Е. Евнина