Глава XXII
Заметней, чем город, тряхнуло людей, —
Нет более грустной картины!
Все одряхлели и подались —
Ходячие руины!
Кто тощим был — отощал совсем,
А жирный — заплыл, как боров.
Состарились дети. У стариков
Явился детский норов.
Кто был теленком, тот теперь
Гуляет быком здоровенным.
Гусенок гордые перья надел
И сделался гусем отменным.
Старуха Гудель{317} сошла с ума —
Накрашена пуще сирены,
Добыла кудри чернее смолы
И зубы белее пены.
Лишь продавец бумаги, мой друг{318},
Не пал под гнетом событий.
Его волоса — золотое руно:
Живой Иоанн Креститель.
N. N.{319} промчался мимо меня, —
Казалось, он сильно взволнован,
Говорят, его погоревший ум
У Бибера{320} был застрахован.
И старый цензор{321} встретился мне,
Я был удивлен немало:
Он сильно сгорбился, одряхлел,
Судьба и его потрепала.
Мы долго друг другу руки трясли,
Старик прослезился мгновенно:
Ах, как он счастлив видеть меня!
Была превосходная сцена.
Не всех застал я — кое-кто
Простился с юдолью земною.
Ах, даже Гумпелино{322} мой
Не встретился больше со мною.
С души великой наконец
Земные ниспали оковы,
И светлым ангелом он воспарил
К престолу Иеговы.
Кривого Адониса{323} я не нашел,
Хотя искал повсюду, —
На гамбургских улицах он продавал
Ночные горшки и посуду.
Не знаю, как Мейер{324} — он жив ли, малыш?
Его мне не хватало,
Но Корнета{325} я не спросил о нем,
Хоть мы проболтали немало.
Саррас{326}, несравненный пудель, издох.
А я охотно верю,
Что Кампе отдал бы целый мешок
Поэтов за эту потерю.
Население Гамбурга с давних времен —
Евреи и христиане.
У них имеется общая страсть —
Придерживать грош в кармане.
Христиане весьма достойный народ:
Любой — в гастрономии дока.
Обычно по векселю платят они
В канун последнего срока.
Евреи бывают двух родов
И чтут по-разному бога:
Для новых имеется новый храм{327},
Для старых, как встарь, — синагога.
Новые даже свинину едят
И все оппозиционеры.
Они демократы, а старики —
Аристокогтисты сверх меры.{328}
Я старых люблю, я новых люблю,
Но — милосердный боже! —
Популярная рыбка — копченый шпрот —
Мне несравненно дороже.
Глава XXIII
С великой Венецией Гамбург не мог
Поспорить и в прежние годы,
Но в Гамбурге погреб Лоренца{329} есть,
Где устрицы — высшей породы.
Мы с Кампе отправились в сей погребок,
Желая в уюте семейном
Часок-другой почесать языки
За устрицами и рейнвейном.
Нас ждало приятное общество там:
Меня заключили в объятья
Мой старый товарищ, добрый Шофпье{330},
И многие новые братья.
Там был и Вилле{331}. Его лицо —
Альбом: на щеках бедняги
Академические враги
Расписались ударами шпаги.
Там был и Фукс{332}, язычник слепой
И личный враг Иеговы.
Он верит лишь в Гегеля и заодно
Еще в Венеру Кановы{333}.
Мой Кампе в полном блаженстве был,
Попав в амфитрионы{334},
Душевным миром сиял его взор,
Как лик просветленной мадонны.
С большим аппетитом я устриц глотал,
Рейнвейном пользуясь часто,
И думал: «Кампе — большой человек,
Он — светоч издательской касты!
С другим издателем я б отощал,
Он выжал бы все мои силы,
А этот мне даже подносит вино, —
Я буду при нем до могилы.
Хвала творцу! Он, создав виноград,
За муки воздал нам сторицей,
И Юлиус Кампе в издатели мне
Дарован его десницей.
Хвала творцу и силе его
Вовеки, присно и ныне!
Он создал для нас рейнвейн на земле
И устриц в морской пучине.
Он создал лимоны, чтоб устриц мы
Кропили лимонным соком.
Блюди мой желудок, отец, в эту ночь,
Чтоб он не взыграл ненароком!»
Рейнвейн размягчает душу мою,
Сердечный разлад усмиряя,
И будит потребность в братской любви,
В утехах любовного рая.
И гонит меня из комнат блуждать
По улицам опустелым.
И душу тянет к иной душе
И к платьям таинственно белым.
И таешь от неги и страстной тоски
В предчувствии сладкого плена.
Все кошки серы в темноте,
И каждая баба — Елена.
Лицом кругла и кровь с молоком,
Глаза — что аквамарины!
Как розы щеки, как вишня рот,
А нос оттенка малины.
На голове полотняный колпак, —
Узорчатой вязью украшен.
Он возвышался подобно стене,
Увенчанной тысячью башен.
Льняная туника вплоть до икр,
А икры — горные склоны;
Ноги, несущие мощный круп, —
Дорийские колонны.
В манерах крайняя простота,
Изящество светской свободы.
Сверхчеловеческий зад обличал
Созданье высшей породы.
Она подошла и сказала мне:
«Привет на Эльбе поэту!
Ты все такой же, хоть много лет
Блуждал по белому свету.
Кого ты здесь ищешь? Веселых гуляк,
Встречавшихся в этом квартале?
Друзей, что бродили с тобой по ночам
И о прекрасном мечтали?
Их гидра стоглавая — жизнь — унесла,
Рассеяла шумное племя.
Тебе не найти ни старых подруг,
Ни доброе старое время.
Тебе не найти ароматных цветов,
Пленявших сердце когда-то,
Их было здесь много, но вихрь налетел,
Сорвал их — и нет им возврата.
Увяли, осыпались, отцвели, —
Ты молодость ищешь напрасно.
Мой друг, таков удел на земле
Всего, что светло и прекрасно».
«Да кто ты, — вскричал я, — не прошлого ль тень?
Но плотью живой ты одета!
Могучая женщина, где же твой дом?
Доступен ли он для поэта?»
И женщина молвила, тихо смеясь:
«Поверь, ты сгущаешь краски.
Я девушка с нравственной, тонкой душой,
Совсем иной закваски.
Я не лоретка парижская, нет!
К тебе лишь сошла я открыто, —
Богиня Гаммония пред тобой,
Гамбурга меч и защита!
Но ты испуган, ты поражен,
Воитель в лике поэта.
Идем же, иль ты боишься меня?
Уж близок час рассвета».
И я ответил, громко смеясь:
«Ты шутишь, моя красотка!
Ступай вперед! А я за тобой,
Хотя бы к черту в глотку!»