В то время как велся этот разговор, перекидываясь с одного на другое, участники не забывали о своей пользе и усердно воздавали должное огромным блюдам, добросовестно нагруженным, мясом, картофелем и т. п. Однако кушанья были невкусны, на что я вскользь и указал своему соседу; но с акцентом, по которому я сразу же признал в нем швейцарца, он весьма невежливо ответил, что мы, немцы, мол, не знаем ни что такое истинная свобода, ни истинная умеренность. Я пожал плечами и заметил: настоящими придворными лакеями и кондитерами повсюду обычно бывают швейцарцы{479}, и их чаще всего так и называют, да и вообще — нынешние герои швейцарской свободы, столько болтающие перед публикой о всяких политических дерзаниях, напоминают мне зайцев, которые на ярмарках стреляют из пистолетов, повергают всех детей и крестьян в изумление своей храбростью и все-таки остаются зайцами.
Сын Альп, конечно, не имел злого умысла; «это был толстый человек, а следовательно — добрый человек», как говорит Сервантес{480}. Но сосед мой с другой стороны, грейфсвальдец{481}, чрезвычайно был обижен этим заявлением; он стал уверять, что немецкая энергия и простодушие вовсе не угасли, шумно бил себя в грудь и выпил при этом гигантскую кружку светлого пива. Швейцарец сказал: «Ну, ну». Однако, чем примирительнее был его тон, тем яростнее грейфсвальдец лез на ссору. Этот человек явно принадлежал к той эпохе, когда вши благоденствовали, а парикмахеры чуть не подыхали с голоду. У него были длинные, спадающие на плечи волосы, рыцарский берет, черный сюртук старонемецкого покроя, грязная сорочка, служившая одновременно и жилетом, а под ней висел медальон с клоком волос, принадлежащих блюхеровскому белому коню{482}. Он чрезвычайно напоминал шута в натуральную величину. Я люблю размяться после ужина, потому-то и дал втянуть себя в патриотический спор. Грейфсвальдец был того мнения, что Германию следует разделить на тридцать три округа. Я, напротив, утверждал, что на сорок восемь, ибо тогда можно будет составить более систематический путеводитель по Германии, а ведь необходимо же связать жизнь с наукой. Мой грейфсвальдец оказался также немецким бардом, он открыл мне, что работает над национально-героической поэмой, прославляющей Арминия{483} и его битву. Я дал ему немало полезных указаний для изготовления этого эпоса. Я обратил его внимание на то, что он мог бы изобразить болота и скалистые тропы Тевтобургского леса весьма ономато-поэтически{484} — с помощью водянистых и ухабистых стихов и что было бы особой патриотической тонкостью заставить Вара и других римлян говорить сплошные глупости. Надеюсь, что с помощью этого художественного трюка ему удастся не менее успешно, чем другим берлинским поэтам, достичь убедительной иллюзии.
За нашим столом становилось все шумнее и задушевнее, вино вытеснило пиво, пуншевые чаши дымились, мы пили, чокались и пели старинный ландсфатер{485} и чудные песни В. Мюллера{486}, Рюккерта{487}, Уланда и др., а также прекрасные мелодии Метфесселя{488}. Лучше всего прозвучали слова нашего Арндта{489}: «Господь железо создал{490}, чтоб нам не быть рабами». За стеною бушевал лес, — казалось, старая гора подпевала нам, и кое-кто из друзей, пошатываясь, заявил, что она весело качает лысой головой, поэтому и комната покачивается. Бутылки становились легче, а головы тяжелее. Один рычал, другой пищал, третий декламировал из «Вины»{491}, четвертый говорил по-латыни, пятый проповедовал умеренность, а шестой, взобравшись на стул, читал лекцию: «Господа, земля — это круглый вал, люди на нем — отдельные шпеньки, разбросанные будто без всякого порядка; но вал вращается, шпеньки то там, то здесь касаются друг друга, одни часто, другие редко, и получается удивительно сложная музыка, которая называется всемирной историей. Поэтому мы говорим сначала о музыке, затем о мире и, наконец, об истории; последнюю мы делим, однако, на положительную часть и шпанских мушек…» И так далее — со смыслом и без смысла.
Какой-то добродушный мекленбуржец{492}, засунув нос в стакан с пуншем, блаженно улыбаясь и вдыхая его пары, заметил: он чувствует себя так, словно стоит опять у стойки театрального буфета в Шверине{493}! Другой держал перед глазами стакан с вином как увеличительное стекло и, казалось, внимательно нас рассматривал через него, а красное вино текло у него но щекам в широко раскрытый рот. Грейфсвальдец, вдруг вдохновившись, кинулся мне на грудь и ликующе воскликнул: «О, если бы ты понял меня, я люблю, я счастлив, мне отвечают взаимностью, и, разрази меня бог, — эта девушка прелестно образованна, ибо у нее пышные груди, она ходит в белом платье и играет на рояле!» Швейцарец плакал, нежно целовал мне руку. И непрестанно ныл: «О Бэбели! О Бэбели!»
Среди всего этого беспорядка и шума, когда тарелки научились приплясывать, а стаканы летать, я увидел двух юношей{494}, сидевших против меня, прекрасных и бледных, как мраморные статуи, причем один скорее напоминал Адониса, другой — Аполлона. На их щеках едва был заметен легкий розовый отблеск, которым их окрасило вино. С невыразимой любовью смотрели они друг на друга, словно каждый читал в глазах другого, и в этих глазах что-то лучилось, точно в них упало несколько капель света из той полной, пламенеющей любовью чаши, которую кроткий ангел переносит с одной звезды на другую. Они говорили тихо, и голоса их вздрагивали от страстной тоски — ибо повествования их были печальны и в них звучала какая-то дивная скорбь. «Лора тоже умерла!» — сказал один из них, вздохнув, и после паузы рассказал об одной девушке в Галле; она была влюблена в студента, а когда он покинул Галле, перестала говорить, перестала есть, плакала день и ночь и все смотрела на канарейку, которую милый однажды подарил ей. «Птичка умерла, а вскоре умерла и Лора», — так закончил он свой рассказ; оба юноши снова умолкли и вздохнули, как будто сердце у них хотело разорваться. Наконец другой сказал: «Моя душа печальна! Выйдем вместе в темную ночь. Мне хочется вдыхать веянье облаков и лучи луны! Товарищ моей тоски! Люблю тебя, твои слова, как шепот тростника, как шелест ручьев, они находят отзвук в моей груди, но душа моя печальна».
И вот юноши встали, обнялись за плечи и покинули шумный зал. Я последовал за ними и увидел, как они вошли в темную каморку, один распахнул вместо окна большой платяной шкаф, оба встали перед ним, в тоске к нему протягивая руки, и по очереди заговорили. «О дыханье темнеющей ночи! — воскликнул первый. — Как освежаешь ты мои щеки! Как пленительно играешь ты моими развевающимися кудрями! Я стою на облачной вершине горы, внизу подо мною лежат спящие людские города и поблескивают голубые воды. Слышишь, как там, внизу, в ущелье, шумят черные ели! Там плывут над холмами, как туманные призраки, духи отцов! О, если б я мог мчаться вместе с вами на облачном скакуне сквозь бурную ночь, над ревущим морем, и ввысь — к звездам. Но, ах, гнетет меня скорбь, и душа моя печальна». Другой юноша также в томлении простер свои руки к платяному шкафу, слезы хлынули у него из глаз, и, приняв панталоны из желтой кожи за луну, он обратился к ним в страстной тоске: «О дочь небес, как ты прекрасна!{495} Как чарует спокойствие твоего лика! Ты странствуешь в небе, полная прелести! И звезды следуют на восток по твоим голубым тропинкам! Увидев тебя, и тучи радуются, и их мрачные очертания светлеют. Кто в небе сравнится с тобой, творение ночи? В твоем присутствии звезды меркнут и отводят зелено-искристые очи. Куда же под утро, когда лик твой бледнеет, бежишь ты со своей стези? Или у тебя, как и у меня, есть свой Галле? Или ты живешь под сенью тоски? Или сестры твои упали с неба? Разве тех, что радостно шествовали с тобой через ночь, уже нет? Да, они упали, прекрасный светильник, и ты так часто скрываешься для того, чтобы оплакивать их. Но настанет такая ночь, когда и ты исчезнешь и покинешь там, наверху, свою голубую тропу. И звезды тогда поднимут свои зеленые головки, которые когда-то в твоем присутствии поникли, и они возрадуются. Но сейчас ты одета в свой лучезарный блеск и взираешь на землю из небесных врат. Разорвите же, ветры, покровы туч, чтобы творение ночи могло светить, и засияли мохнатые горы, и море расплескало среди блеска пенящиеся валы!»