Пока мы беседовали, начало смеркаться. Воздух стал еще свежее, солнце склонилось ниже, и на площадку вышки высыпали студенты и подмастерья, а также несколько почтенных горожан с супругами и дочками; все они желали посмотреть закат солнца. Это величественное зрелище вызывает в душе желание молиться. С добрых четверть часа стояли мы все в торжественном молчании, глядя, как прекрасный огненный шар постепенно опускается за горизонт; лица были освещены лучами вечерней зари, мы невольно сложили руки, как на молитве; казалось, мы стоим всей этой притихшей общиной среди гигантского собора, священник возносит тело господне, и орган изливает на нас бессмертный хорал Палестрины{452}.
Когда я так стоял, погруженный в благоговейную задумчивость, я вдруг слышу, что кто-то рядом со мной восклицает: «Как, в общем, прекрасна природа!» Эти слова вырвались из переполненной груди моего соседа, молодого коммерсанта. Это вернуло меня к моему будничному настроению, я уже был в состоянии рассказать дамам много интересного о солнечных закатах и, как ни в чем не бывало, проводил их в комнату. Они разрешили мне побеседовать с ними еще часок. Подобно земле, наш разговор вертелся вокруг солнца. Мать заявила: опускавшееся в туман солнце было похоже на пылающую красную розу, которую небо галантно бросило на широко разостланное подвенечное покрывало своей возлюбленной — земли. Дочь улыбнулась и заметила, что, когда слишком часто созерцаешь картины природы, это ослабляет впечатление. Мать внесла поправку в этот ошибочный взгляд, процитировав соответствующие строки из «Путевых писем» Гете{453}, и спросила, читал ли я Вертера{454}? Кажется, мы говорили еще об ангорских кошках, этрусских вазах, турецких шалях, макаронах и лорде Байроне, причем старшая дама, премило лепеча и вздыхая, продекламировала некоторые его строки о закате. Молодая дама не знала английского языка, но пожелала ознакомиться с этими стихами, и я порекомендовал ей переводы моей прекрасной и талантливой соотечественницы баронессы Элизы фон Гогенгаузен{455} и, как обычно в разговоре с молодыми дамами, стал усиленно распространяться о безбожии Байрона, его безлюбии, безутешности и еще невесть о чем.
После всего этого я еще вышел погулять по Брокену, ибо совсем темно здесь никогда не бывает. Туман был не густ, и я созерцал очертания двух возвышенностей, которые называются «Алтарь ведьм» и «Кафедра черта». Я выстрелил из своих пистолетов, однако эхо не откликнулось. Но вдруг до меня доносятся знакомые голоса, и я чувствую, что меня обнимают и целуют. Это оказались мои земляки, они вышли из Геттингена на четыре дня позднее и были весьма изумлены тем, что застали меня в совершенном одиночестве на Блоксберге. Тут пошли рассказы, смех, воспоминания, мы то дивились этой встрече, то уславливались о новых, то переносились мыслями в нашу ученую Сибирь, где культура так высока, что в гостиницах привязывают медведей,[44] а соболи желают охотникам доброго вечера.
Ужин был подан в большой комнате. За длинным столом сидели двумя рядами проголодавшиеся студенты. Вначале велись обычные университетские разговоры: дуэли, дуэли и опять дуэли. Общество состояло главным образом из галлевцев, и поэтому-то Галле{456} был главной темой беседы. Придворному советнику Шютце{457} экзегетически{458} перемыли косточки. Затем заговорили о том, что последний прием у короля кипрского был особенно блестящим, что он назначил своим преемником незаконного сына, что он взял себе в супруги с левой стороны какую-то лихтенштейнскую принцессу, дал отставку своей государственной фаворитке и что растроганное министерство в полном составе проливало слезы согласно предписанию. Мне, вероятно, незачем упоминать, что речь шла о завсегдатаях пивных в Галле{459}. Затем на сцену выплыли два китайца, которых показывали два года назад в Берлине, а теперь они выступают в Галле как приват-доценты по кафедре китайской эстетики. Потом принялись острить. Предложили следующее: немец показывает себя за деньги в Китае; по этому случаю сочиняют особый анонс, в котором мандарины Чинг Чанг-чунг и Хи Ха-хо констатируют, что это настоящий немец, и перечисляют все его кунстштюки, состоящие главным образом в том, что он философствует, курит и весьма долготерпелив, а в заключение добавлено, что в двенадцать часов — час кормежки — воспрещается приводить собак, ибо они имеют обыкновение таскать у бедного немца лучшие куски.
Молодой корпорант, только что ездивший в Берлин, чтобы проветриться, много рассказывал об этом городе, однако слишком односторонне. Он побывал у Высоцкого{460} и в театре: и о том и о другом он судил неверно: «В своих сужденьях юность тороплива…»{461} — и т. д. Он говорил о роскоши костюмов, о скандалах в театральной среде и т. д. Молодой человек не знал, что в Берлине внешняя сторона играет первостепенную роль, о чем достаточно свидетельствует обычное выражение «как у всех», что этот показной блеск должен особенно процветать на подмостках и что поэтому дирекции театров особенно приходится заботиться о «цвете бороды в такой-то роли»{462}, о верных костюмах, модели которых проектируются присяжными историками и шьются учеными портными. Так оно и должно быть, ибо, надень Мария Стюарт передник, относящийся уже к эпохе королевы Анны, банкир Христиан Гумпель{463} был бы вправе пожаловаться, что из-за этого для него пропала всякая иллюзия; и если бы лорд Берли{464}, по недосмотру, надел панталоны Генриха IV{465}, то уж наверняка военная советница фон Штейнцопф, урожденная Лилиентау, весь вечер не спускала бы глаз с подобного анахронизма. Эта вводящая в заблуждение забота дирекции об иллюзии распространяется, однако, не только на передники и панталоны, но и на облеченных в них персонажей. Так, роль Отелло будет впредь исполняться настоящим арапом, которого профессор Лихтенштейн{466} для этой цели уже выписал из Африки; в «Ненависти к людям и раскаянии»{467} Евлалию будет играть действительно падшая женщина, Петера — действительно глупый парень, а «Неизвестного» — действительно тайный рогоносец, — причем трех последних, конечно, незачем выписывать из далекой Африки. Однако, если вышеупомянутый молодой человек не понял особенностей берлинских спектаклей, он еще меньше обратил внимания на то, что янычарская{468} опера Спонтини{469} с ее литаврами, слонами, трубами и тамтамами является героическим средством для укрепления воинственного духа в нашем размякшем народе, средством, которое некогда рекомендовали столь хитроумные государственные мужи, как Платон и Цицерон. Но меньше всего понял молодой человек дипломатическое значение балета. С трудом удалось мне доказать ему, что в ногах Гоге{470} больше политики, чем в голове у Бухгольца{471}, что все балетные пируэты первого символизируют собою дипломатические переговоры, что в каждом из его движений кроется политический смысл, — так, например, он, бесспорно, имеет в виду наш кабинет, когда, страстно склонившись вперед, простирает руки; что он намекает на Союзный сейм{472}, когда вертится, стоя на одной ноге, и, сделав сто оборотов, все-таки не сходит с места; что метит в мелких государей{473}, когда семенит по сцене словно связанными ногами; что он изображает европейское равновесие{474}, когда, словно пьяный, пошатывается из стороны в сторону, живописует некий конгресс{475}, когда сплетает в клубок согнутые руки, и, наконец, показывает нам нашего непомерно великого восточного друга{476}, когда, постепенно выпрямляясь, словно растет вверх, затем надолго замирает в одной позе и вдруг начинает делать самые устрашающие прыжки. Молодой человек наконец прозрел, и теперь он понял, отчего танцовщики лучше оплачиваются, чем великие поэты, отчего балет служит для дипломатического корпуса неистощимой темой неистощимых разговоров и отчего хорошенькую балерину частенько неофициально еще поддерживает министр, который трудится дни и ночи напролет над тем, чтобы втолковать ей свою политическую систему. Клянусь Аписом{477}! Как же велико число экзотерических{478} и как ничтожно число эзотерических посетителей театра! И вот эта глупая публика глазеет, и восхищается прыжками и поворотами, и изучает анатомию по позициям госпожи Лемьер, и аплодирует антраша госпожи Ренио, болтает о грации, о гармонии, о бедрах — и никто не замечает, что перед ним, в зашифрованных движениях танца, проходят судьбы его отечества.
44
Игра слов: den Bären anbinden — привязать медведя, а также — взять в долг. — Ред.