Месье Ларю чуть было не бросился на шею артисту Хефгену – так он обрадовался при виде его.
– Oh, oh, mon très cher ami! Enchanté, charmé de vous revoir![9]
Пожатие рук, сердечный смех. («Ну не приятно ли жить в Германии? И мой новый любимец в своем элегантном мундире СС выглядит гораздо красивее, чем грязные молодые коммунисты, разве не правда?»)
– Bon soir, mon cher, je suis tout à fait ravi,[10] да здравствует фюрер, еще сегодня вечером я сообщу в Париж, как весело, как мирно настроены теперь в Берлине, никто не думает ни о чем дурном, о, как прелестна фрейлейн Линденталь, а вот и доктор Ириг, здравствуйте, здравствуйте!
Новые рукопожатья – к ним подошел доктор Ириг. И его лицо тоже светилось от счастья. Для этого были все основания: его отношения с национальным режимом улучшались теперь день ото дня.
– Привет, Ириг, как дела, старый друг! – Хефген и Ириг улыбались друг другу, как два порядочных человека. Теперь они опять могут, не стесняясь, показываться вдвоем в общественных местах, они уже не компрометируют друг друга, уже не стыдятся друг друга. Успех – это утонченное, неопровержимое оправдание любого бесстыдства – заставил обоих забыть о стыдливости. Сияя, улыбаясь, раскланивались все четверо – месье Ларю и господа Ириг, Мюллер-Андреа и Хефген, ибо премьер-министр, проходя мимо них в ритме вальса с Лоттой Линденталь, им кивнул.
Отношения Хендрика с Лоттой Линденталь приобретали человеческую теплоту. В комедии «Сердце» оба имели большой успех. Опасения Лотты относительно строгости берлинской прессы оказались безосновательными. Напротив, все статьи были полны хвалами женственной грации, аскетической скромности и истинно германской задушевности ее игры. Никто не задал ей щекотливого вопроса, почему она так смешно отставляет мизинец. Напротив, доктор Ириг в обширной рецензии выразил мнение, что Лотта Линденталь поистине олицетворяет человеческую душу в новой Германии.
– Вот видите, Хендрик, этим я обязана главным образом вам, – говорила добродушная блондинка. – Если бы вы не работали со мной так самоотверженно, так много, я бы не имела успеха.
Хендрик подумал, что своим успехом она значительно больше обязана толстому генералу авиации, но промолчал.
Он играл вместе с Лоттой комедию «Сердце» и во многих больших городах провинции, в Гамбурге, Кельне, Франкфурте и Мюнхене. По всей стране он выступал в качестве партнера Лотты, «поистине олицетворявшей человеческую душу в новой Германии». Во время долгих поездок по железной дороге высокая дама позволила ему глубже заглянуть в тайники этой души. Толстяк бывал, оказывается, очень часто так груб!
– Вы не представляете себе, что мне порою приходится терпеть, – говорила Лотта. – Но по существу, – уверяла она, – он хороший человек. Что бы ни говорили о нем враги – он по существу сама доброта! И так романтичен!
У Лотты выступали слезы на глазах, когда она рассказывала, как премьер-министр в полночь, в медвежьей шкуре, с обнаженным мечом на боку, молится перед портретом своей покойной жены.
– Она ведь была шведка, – говорила Линденталь, будто это все объясняло. – Северянка. И она провезла его в машине по всей Италии, – после ранения во время мюнхенского путча. Конечно, я понимаю, он к ней так привязан. Он ведь так романтичен. Но теперь у него есть я, – добавляла она все же чуть обиженным голосом.
Артист Хефген принимал участие в приватной жизни богов. Когда вечером после спектакля он сидел у Лотты в ее прекрасных покоях возле Тиргартена и играл с ней в шахматы или в карты, случалось, вдруг входил премьер-министр. Ну не добряк ли? И разве видно по нему, какие страшные дела он совершил сегодня и какие запланировал на завтра? Он шутил с Лоттой, выпивал стаканчик красного вина, вытягивал огромные ноги и беседовал с Хефгеном о серьезных вещах, большей частью о Мефистофеле.
– Я только благодаря вам правильно понял этого типа, – говорил генерал. – Вот это парень! И разве во всех нас не сидит его частица? Я имею в виду: разве в каждом истинном немце нет частички Мефистофеля, частицы плута и злодея? Если бы в нас была только одна фаустовская душа, далеко ль бы мы с ней ушли? Такое было бы на руку нашим многочисленным врагам! Нет, нет, Мефисто – это тоже немецкий национальный герой. Только людям об этом нельзя говорить, – заключал министр авиации, с наслаждением хрюкая.
Интимные вечерние часы в доме Линденталь Хендрик использует для того, чтоб добиваться чего ему угодно от своего покровителя, почитателя прекрасного. Так, например, он вбил себе в голову выступить на сцене Государственного театра в роли Фридриха Великого – такой был у него каприз.
– Мне надоело вечно играть одних только денди и преступников, – дуясь, объяснял он толстяку. – Публика начинает меня отождествлять с этими типами, я ведь все время их играю. А мне нужна большая патриотическая роль. И скверная пьеса о старом Фрице, которую принял к постановке наш приятель Цезарь фон Мук, мне как раз и подходит. Как раз для меня!
Генерал возражал, что Хефген вовсе не похож на знаменитого Гогенцоллерна, Хендрик настаивал на своем патриотическом капризе. Кстати, его поддерживала и Лотта.
– Но я же умею создавать маску! – восклицал он. – Я еще и не такое вытворял! Подумаешь – изобразить старого Фрица!
Толстяк полностью доверял таланту перевоплощения в своем подопечном. Он приказал, чтобы Хефген играл старого Фрица. Цезарь фон Мук, назначивший уже другого исполнителя, сначала закусил губу, а потом потряс Хефгену обе руки и от задушевности заговорил с саксонским акцентом. Хендрик получил роль своего прусского короля, наклеил фальшивый нос, ходил с костылем и говорил кряхтящим голосом. Доктор Ириг писал, что он все больше и больше делается выразителем духа новой империи. Пьер Ларю сообщал в один фашистский журнал Парижа, что берлинский театр достиг теперь совершенства, о котором и не мечтал в течение четырнадцати лет позора и политики умиротворения.
Хендрик добивался и не таких мелочей у своего мощного покровителя. В один особенно уютный вечерок – Лотта как раз сварила крюшон, а толстяк пустился в воспоминания о военных временах – Хефген решился на полную откровенность и рассказал о своем ужасном прошлом. Это была великая исповедь, и всемогущий милостиво ее принял.
– Я артист! – восклицал Хендрик, мерцая взором, и как нервная буря носился по комнате. – И как каждый художник, я творил глупости.
Он остановился, – запрокинул голову, раскинул руки и объявил патетическим голосом:
– Вы можете меня уничтожить, господин премьер-министр. Я вам признаюсь во всем. – И он признался, что был затронут разлагающими большевистскими течениями и кокетничал с «левыми». – Это был каприз художника! – заявил он с горделивым страданьем. – Или, если угодно, глупость художника!
Конечно, толстяк знал все это и даже гораздо больше, знал уже давно, и это его никогда не волновало. В стране должна царить железная дисциплина, необходимо казнить как можно больше людей. Но что касается более тесного окружения – тут великий человек был либерален.
– Ну и что? – сказал он. – Каждый может совершить глупость. Времена-то уж были больно плохие! Никакого порядка!
Но Хендрик еще не кончил. Теперь он решил объяснить генералу, что и другие заслуженные артисты совершали такие же глупости, как и он.
– Но они продолжают искупать грехи, которые мне так великодушно прощены. Видите ли, господин премьер-министр, меня это очень мучает. Я прошу за одного человека. За товарища, Я могу обещать вам, что он исправится. Господин премьер-министр, я прошу за Отто Ульрихса. Говорили, что он умер. Но он жив. И он имеет право жить на свободе.
При этом он неотразимо прекрасным жестом поднял обе руки, вопреки форме производившие впечатление аристократических, примерно до высоты носа.
Лотта вздрогнула. Премьер-министр пробурчал: