Изменить стиль страницы

— Что дай боже?

— Дай боже силы ногам того старика.

...Кто бы понял у этого Ушанги хоть что-нибудь.

Трудный он был, право, трудный.

4

Не подумайте, что это говорится в переносном смысле, нет, я действительно перестал его узнавать. Совсем другое выражение ли­ца, какая-то хмурая тень на всем облике... Велеречивый сеятель причудливых мыслей и громких слов, он вдруг словно онемел, ходил с опущенными плечами, охал-вздыхал во сне... Его живые, лучистые глаза заледенели... Неужто же он настолько сильно любил Грузию, что так тяжело переживал свои сомнения в том, грузин ли он на са­мом деле? Хорошо еще, что его все тянуло к уединению — рядом с с ним нам бывало как-то не по себе, мы невольно ощущали за собой какую-то вину, так как, грузины мы или еще кто, мы прежде всего, простите, батоно, — живые люди, нам хочется и позубоскалить, и повалять дурака, и мало ли чего еще, но только, правда, все в меру, все в свое время, а то ведь раньше как бывало: ты, скажем, оза­бочен чем-то своим, а Ушанги сыплет и сыплет что-то на твою и без того замороченную голову. Теперь я частенько вспоминал одно его пространное высказывание, ненароком последовавшее за за­мечанием Ондрико, брошенным ему, под видом шутки, прямо в ли­цо: «Хорошо еще, что все люди на свете разные, не то каково бы нам было, если бы все походили на Ушанги».

— Я знаю одно, — степенно заговорил обиженный Ушанги, — по­ходи все люди на меня, на земле не было бы войн и никто бы не выдумывал всякой подлой чертовщины; не было бы шпи-о-нов и злобных со-гля-да-та-ев, воровства и убийств, все мы любили бы свою родину и уважали чужую, а еды-питья у нас было бы по горло, так как если я постараюсь, то могу трудиться что надо... А вечерком, сытые и довольные, мы рассаживались бы добрым кружком вокруг костра где-нибудь на лесной опушке и неспешно рассказывали друг другу всякие были и небыли.

— А в зимнюю стужу что бы вы делали? — подковырнул Ондрико и демонстративно наставил ухо в ожидании ответа.

— Зимой? Зимой мы собирались бы у камина, — невозмутимо ответил Ушанги. — А если бы тебя воспитали немного лучше, это было бы много лучше.

И именно теперь мне вспомнилась: «А если бы все походили на Ушанги...»! Ах, нет, нет, врагу, врагу своему не пожелаю скопища таких грустных, плаксивых, понурых... И к тому же еще каких-то потерянных... Но однажды Ушанги вдруг прорвало; я как раз составлял дополнительную смету, когда он встал над моей головой и спрашивает:

— А может, я цыган...

Я поднялся со словами:

— Ну что ты, Ушанги...

— Нет, то, что я смуглый и черноволосый, это даже очень хорошо, — утешал он самого себя, по-прежнему мучимый сомнениями.— Но, может, я все-таки цыган.

— Да что в тебе цыганского...

Но он, пропустив мои слова мимо ушей, принялся размышлять вслух:

— Нет, нет, цыганом я быть не могу. Я, правда, охотник скитаться с места на место, но страну свою люблю больше самого себя, а где у цыгана его родная земля, где край, к которому он привязан?

И снова обратился ко мне:

— Ведь верно, нет?

— Конечно, конечно, Ушанги.

Он уставился на меня, а я уже снова зажал между тремя пальцами ручку.

— Помешал, да?

— Нет, что ты! Чем ты мне можешь помешать, Ушанги.

Он еще некоторое время поглядел на меня, а потом сказал, прежде чем отойти:

— У каждого из нас свои заботы.

Он все плотнее поджимал губы. И это кто же — Ушанги, который прежде, если ему не о чем было поболтать, пристраивался где-нибудь сбоку припека и строгал палочку, мурлыча себе под нос:

Хэ-эй, хэ-эй,
Окаянная ты баба, Дарья,
Хэй...

Но до своего ухода он все-таки разок отвел душу, ненадолго сделавшись прежним Ушанги; невесело, со свойственными ему при­чудами, но он кое-как разговорился. До окончания экспедиции ос­тавалась всего какая-то неделя, когда он сказал мне, отведя гла­за в сторону: «Не может того быть, чтоб не существовало выхода, уйду я». А кому было под силу отговорить Ушанги, добро бы он сам не запутался в своих многогранных устремлениях; какой такой вы­ход он подразумевал, не знаю, но до станции я его все же прово­дил, кстати у меня там было и свое дело.

На сей раз мы все втроем забрались в кабину; уже вечерело, накрапывал дождь. Ушанги нахлобучил шапку до самого носа и си­дел насупившись... Мы подошли к кассе, где он взял билет, — ему попался самый последний вагон, — и, в ожидании поезда, укрылись под каким-то навесом напротив вокзала. Будто укоряя нас в соб­ственной вялости, нехотя сеял мелкий дождик; вокруг нас не было ни души; мы безмолвствовали. И вдруг, неожиданно, Ушанги заговорил:

— Хорошо еще, что я не итальянец, а то бы и вовсе свихнулся...

Я посмотрел на него с недоумением.

— Я оцениваю народ по его искусству!

Получилось это у него немного напыщенно, но он тут же попра­вился:

— Что поделаешь, только вечное имеет цену, по нем и следует ценить народ. Как бы ни почитали мы, например, прославленного Ньютона, но ведь факт остается фактом — в наши дни самый посред­ственный восьмиклассник знает отнюдь не меньше того, что знал Ньютон, чего никак не скажешь про сегодняшнего даже аспиранта в сопоставлении с Гомером.

— Оставим всю Италию в целом, возьмем только один ее город, но Флоренцию, — ведь это же и впрямь можно сойти с ума, особен­но если сам ты флорентинец. Тут не просто голова кругом пойдет, а нечто похуже, хорошо еще, что я не тамошний уроженец.

Что же это такое он говорил...

— По Флоренции, не помню точно, в каком веке, — Трудный по­вел взглядом на лениво сеявший дождик, — одновременно ходили Леонардо и Микеланджело. Да еще, между прочим, и Рафаэль из Урбино. Вышагивали они по улицам Флоренции, твердя про себя зау­ченные строфы великого поэта. Каково, а? Что скажешь?

Что я мог сказать. Моросило.

— А тот поэт, знаешь, кто был?

— Нет?!

— Данте Алигьери, тоже флорентинец, согражданин Джотто и Брунеллески.

И с почтительным благоговением произнес:

— Микеланджело говорил о Данте... Я как-то был во Влади­мире, город есть такой, — перескочил он неожиданно невесть куда, — гляжу там на Дмитриевский собор, и сердце заходится от чего-то такого родного, а вместе и полнится завистью; но припомнил я тут мою Кветеру, — перескочил он теперь вдруг сюда, — мою маленькую, но такую законченную Кветеру, — и отлегло у меня от сердца. Это храм у нас в Кахети есть такой.

— Знаю, брат, знаю.

— А вот того, однако, не знаешь, что должен был остановить меня, когда я пошел разливаться о прекрасной Италии, когда захлебывался от восторга, чего, мол, стоит одна только потрясающая Флоренция, потому что, представь-ка себе только на одну минуту итальянца, которому дали послушать наши народные песни, показали монастырь Джвари, Кветеру, дали почитать нашу народную поэзию и Руставели, полюбоваться на наши фрески и другие древние сокровища, поглядеть на наши танцы, представь и подумай — как знать, а не сведет ли его все это с ума.

А дождичек так и сеял себе.

— Знаю, надоел я тебе, но уж очень люба мне моя родина, Грузия. Чего скрывать, я даже горжусь ею.

И вдруг, отведя в сторону лицо, подавленно проговорил:

— Но, может, я не грузин.

Что мне было ему ответить... Я глянул на часы.

— И, представь, что мне очень помогает не помешаться, — эта всякие трудности, а проще говоря, — нужда. Я ведь спутался с этой Дареджан, и мне в жизни очень трудно приходится. А теперь вообрази, что я прекрасно живу и имею все, чего достоин, — деньги, мебель, плантации, машину, сыр, дачу, трех жен — назло Дареджан, девятнадцать любовниц, кефаль, то, се... Да упаси бог — я бы вовсе ополоумел...

И добавил:

— Так-то оно лучше, что каждому — свое...

Пришел поезд, и Ушанги уехал.

5

Заседание получилось такое, что просто башка раскалывалась! Близилась полночь, когда я вышел на улицу и зашагал к дому. В ушах все еще стоял шум давешней перепалки. А все сегодняшнее, обострение получилось как будто бы из ничего. Когда дядя Котэ зачитывал годовую тему, он, проводя параллели, не упомянул лепту Датки, связанную с обнаружением античного стекла. А лепта Датки заключалась в том, что он, заложив возле одной деревни в Лечхуми две разведочные траншеи в расчете найти энеолитическую керамику, наткнулся вместо этого на слабые следы стекольного производства; правда, был он тогда немного под градусом, но потом, на трезвую голову, заново как следует пересмотрел материал и даже опубликовал краткий отчет о своей находке. А дядя Котэ, который всю жизнь изучал стекло, вероятно, потому обошел лепту Датки, что материал был обнаружен в смешанном слое. Это, правда, могло немного обидеть Датку, но он не просто обиделся, а, впав в страшную амбицию, вскочил вне себя с места и пошел и пошел, жилы у него на шее безобразно вздулись, глаза чуть не повылазили из орбит; причем, поворачивая какой-нибудь вопрос в свою пользу, он нарочито замедлял речь и вращал по всем направлениям своими выпученными глазами, выражавшими крайнюю степень возмущения несправедливостью и оскорбленного достоинства, и, кто бы ни по­путался открыть рот, чтоб выразить свое мнение или задать вопрос, он на это отвечал затяжной паузой, сопровождающейся глубоким вздохом, после чего упрямо продолжал гнуть свое. И чего он только не коснулся — тут были упомянуты и коллегиальность, и недо­оценка, и Винкельман, и штангенциркуль, и уровень моря; при­ведена была для подтверждения даже пара пословиц; в общем, конца не предвиделось, так что дядя Котэ, этот безобидный старикан, добряк и отличный знаток своего дела, даже разочек-другой всхрап­нул. Датка тоже знает дело, но он такой вонючий человек, такое дерьмо, что все смертельно боятся испортить с ним отношения, потому что он может во время заседания навесить на тебя что угодно, вне всякой связи с собственно наукой; например, заявить, что ты опаздываешь на работу, или, что еще похуже, припомнить о кое-каких твоих коротких знакомствах в бытность экспедиции в приморской зоне. Со зла он способен на все, что угодно, поэтому все его остерегаются и к нему подлещиваются. Я думал о Датке.