Изменить стиль страницы

И неожиданно заговорил о другом:

— Знаешь, иной раз так домой хочется, в Сибирь! Секретарем райкома опять хочется стать. Представляешь: в поле хочу, на уборку — чтобы трактора стрекотали где-то вдали, комбайны плыли по золотому полю пшеницы. А над всем этим солнце в высоте и жаворонки чтоб трепетали, птичьи голоса кругом и запах пшеницы! Ты — горожанин, ты не поймешь. А знаешь, чем пшеница пахнет? Ни с чем нельзя это сравнить. Солнцем пахнет и степью, ветром пахнет…

Комбриг удивленно смотрел на своего комиссара.

— Ты, Аркадий Николаевич, оказывается, вон из каких!

— Из каких?

— Поэт ты. Певец пшеницы!

— Не-ет. Я еще не певец пшеницы. Вот я был знаком с одним человеком в девятнадцатом и двадцатом году — вот то был певец.

— Почему «был»? Помер?

Данилов помолчал, вспоминая то, далекое, поколебался, говорить или не говорить. Вздохнул тяжело, накопившимся вздохом.

— Не просто помер. Расстреляли. Отрубили голову, возили ее по селам, показывали жителям. Потом надели на кол возле сельсовета, облепленную мухами, и тоже несколько дней не давали похоронить…

Полковник, понятия не имевший о том, что сделал этот человек, и то был потрясен такой казнью. Молчал.

— Что же мог сделать такое этот человек, что с ним поступили так? — спросил он наконец.

— Он стоял во главе крестьянского восстания в двадцатом году за Советы без коммунистов. А фамилия его Плотников Филипп Долматович, бывший сельский учитель. Во время гражданской был комиссаром партизанского полка, завоевывал советскую власть.

— Завоевал. Рассмотрел и — пошел против нее?

— Да. Именно так и получилось. Три красноармейских дивизии усмиряли Алтай, поднявшийся по его зову за Советы без большевиков!

— Это, наверное, чуть поменьше антоновщины в Тамбовской губернии?

— Так вот когда он говорил о мужике — это была симфония! Он говорил, что мужика, у которого есть в амбаре хлеб и мужика, у которого одни мыши в сусеках, можно отличить даже со спины, по походке… Он говорил, что мужик — основа всей жизни на земле. Не будет мужика — не будет и жизни у нас… И еще он такую мысль проводил: не пролетариат является ведущей и направляющей силой в обществе, а крестьянин! И он вот так поднимал палец. — Аркадий Николаевич улыбнулся, припоминая очень дальнозоркого, очень умного крестьянского и заступника и вожака. — Пролетариат, идя за большевиками в революцию, ничем не рисковал. У него кроме собственных цепей… и так далее. А мужик мог все потерять. И — потерял… Все потерял — ни земли, ни хлеба, ни скотины. Ничего нет у нынешнего колхозника, у нынешнего крестьянина. Он сразу понял это, как только пошли в деревню продотряды. И поднялся против тех самых Советов, которые завоевал. Да, видать, уже поздно было… — Данилов опять замолчал. Надолго насупился, наверное анализировал и свои в том числе поступки по отношению к Плотникову. — Жестоко подавили крестьянское восстание во главе с Плотниковым. Очень жестоко! А ведь, смотрю сейчас, он прав оказался почти на все сто процентов. Мужика, который любил землю, выжили из деревни, уничтожили именно как класс. А те, кто остался в деревне, не могут дать хлеба стране, столько, сколько ей надо. Так мы до сих пор и не достигли уровня девятьсот тринадцатого года по валовому сбору зерна. А уж казалось бы — и тракторы, и комбайны, и автомашины, все налицо — ан, чего-то нет. И, видимо, главного нету — любви у мужика к земле нету! Чужая она ему, земля- то. Из-под палки он на ней работает… Годы идут. Я нет-нет да вспоминаю Плотникова. И чем дальше, тем чаще вспоминаю: ой как прав он был! Он говорил всегда, при каждом удобном случае: собственность — самая большая в мире движущая сила!.. Смеялся я над ним. Называл это отсталыми взглядами. А сейчас вот смотрю и вижу: для своего удобства государство создало колхозы — чтоб легче забирать урожай у того, кто его производит! Немцы не дураки, они это поняли сразу. Поняли и не стали распускать колхозы на оккупированной территории. Эта барщина и им выгодна.

— Да, это я тоже понял.

— Я тоже только здесь, через столько лет прозревать начал. Раньше бы…

— Это очень хорошо, что только сейчас, а не раньше. Раньше прозрел бы — да-авно на Соловках был бы. В лучшем случае…

— Да. Конечно, — как-то спокойно и даже равнодушно согласился Данилов с комбригом. — Мы с чего начали? A-а… Вот он был поэт по мужицкой части. Мужичий поэт. Я любил его слушать, хотя и не соглашался с ним почти во всем. Молодой был, напичкан был всякими так называемыми новыми идеями. Лошадь — это архаизм, сноп — это тем более архаизм, комбайны на поле. А то, что этот комбайн до сорока процентов теряет зерна на полосе, на это закрывают глаза.

Комбриг, профессиональный военный, он не был связан с крестьянским трудом никогда, поэтому его потрясло не это — не потери зерна и не собственность мужика на землю и на хлеб.

— Это же надо — как во времена Мамая: голову на кол!.. Ну, допустим, он враг. Ну и что? Нельзя же до такой степени быть жестоким!

Они долго молчали. Потом Данилов вспомнил, с чего начался разговор — с поэзии.

— Сказать тебе — не поверишь: когда-то стихи писал. Печатали их в газете… А войну душа больше не приемлет. Горе людское, слезы женские, разрушенные села, сироты, и кругом смерть, смерть и смерть… Жив буду — вернусь домой, в Сибирь, на областной партийной конференции или еще лучше — в печати обязательно выступлю о любви друг к другу, о товарищеской чуткости. Ведь до чего мы и дожили перед войной! Друг друга подозревали. Мы — коммунисты! После войны все будет по-другому! Во всяком случае должно быть по-другому — все честно и все открыто…

Приедем отсюда, кое-кого притянем к ответу: спросим, куда делись лучшие военные и партийные кадры?.. За сорок первый год спросим…

— А у кого ты будешь спрашивать, комиссар? Тех, кто должен бы отвечать за все прошлое, самих прибрали к рукам. Их уже нету. Ты же сам рассказывал про Эйхе. Где он? Сам там же, где и «разоблаченные» им «враги народа». А больше не с кого. А тех, кто и теперь у власти, с них не спросишь. Не спросишь потому, что они… у власти.

— И все равно я оптимист. Все равно после войны все будет по-другому. Народ многое сейчас увидел, переосмыслил.

Я на себе это ощущаю. Пять — семь лет назад я был солдатом, рядовым солдатом партии. И мыслил, как солдат — выше райкома партии, в крайнем случае отделов райкома, не поднимал и глаз. А сейчас…

— Что — сейчас? — перебил его комбриг. — Что ты сейчас — приедешь к Ворошилову и спросишь: куда ты дел Тухачевского или Блюхера? Куда дел командармов, комкоров, комдивов? Спросишь ты его? Нет, не спросишь…

— И что же ты считаешь, что это так и должно остаться безнаказанным?

— Нет, я так не думаю. Не пришло время, дорогой ты мой Аркадий Николаевич. Дети наши спросят.

— Да нет, полковник. Должны и мы дожить до того дня. Люди из войны выйдут совсем другими. И вообще после войны все мы будем жить заново. Война очистит человеческие души от многих корост, от налета грязи, обнажит души, сделает их восприимчивей ко всему хорошему.

— Неунывающий ты оптимист, Аркадий Николаевич…

А бои усиливались с каждым днем. Все больше накалялась атмосфера, словно кольцо таежных пожаров наступало на них. Немцы теперь были всюду. Бригада то выходила из окружения, то попадала вновь. Несколько раз удалось вывезти на запасную базу раненых. Но потом забились в самую лесную глубь. Это были самые тяжелые дни. Беспросветные. Бульдожьей хваткой впились вооруженные до зубов экспедиционные отряды и оторваться от них больше уже не было мочи. Бригада металась, трепля на загривке у себя немецкого пса.

В последних числах августа немцам все-таки удалось окружить бригаду. Окружить, но не раздавить. Начались кровопролитнейшие бои. Комбриг с комиссаром, все командиры отрядов были в окопах.

И вдруг по цепи от роты к роте, от отряда к отряду пронеслось:

— Комиссара ранило!..

Комиссар был без сознания. Он лежал в землянке на носилках, бледный, с седыми висками, оттеняющими большой выпуклый лоб. Уже третий день лежал, не издав ни единого звука, не разомкнув глаз. А кругом шел бой. Днем и ночью партизанские отряды сдерживали сжимающееся кольцо.