Изменить стиль страницы

Во время мировой войны, в декабре 1914 года случилось мне быть проездом в Киеве. Остановившись в гостинице, взял газету: оказалось — в городском театре бенефис Марии Федоровны Андреевой, идет пьеса Чехова «Три сестры».

В телефон мне ответил приветливый голос артистки:

— Приезжайте, пожалуйста, билет для вас припасут в кассе. Да загляните ко мне за кулисы в антракте, очень рада буду. Между прочим, могу сообщить вам новость: здесь Алексей Максимыч!

В первом же антракте пошел за кулисы. На мой стук в уборную бенефициантки дверь отворил — Горький.

С тех пор как мы расстались в Гельсингфорсе, внешность его значительно изменилась: уже не было длинных волос и суконной блузы; коротко остриженный, в застегнутой наглухо тужурке, в высоких сапогах, он теперь показался мне похожим на партийца, но лицо, так хорошо мне знакомое, «солдатское», с отросшими, опущенными вниз широкими усами, чем-то стало напоминать известный портрет Шевченко. Видно было, что много пережил и перестрадал этот человек, между нами легли девять лет реакции в России, приведшие к еще более безнадежной и ужасной войне, — годы «каприйского отшельничества» Горького.

В уборной артистки во время краткого антракта были посторонние, незнакомые мне люди, состав которых менялся: одни уходили, другие входили. Все это мешало нашему разговору. Я узнал только, что Горький направляется в Москву. Ответил ему на несколько вопросов о себе, поблагодарил Андрееву, стал прощаться, — затрещал третий звонок.

Горький пошел проводить меня.

В коридоре театра мы пожали друг другу руки и расстались: я повернул в одну сторону, а он в другую. Потом оба оглянулись.

— Редко видимся! — вырвалось у меня.

— Да, редко! — ответил он и вдруг воротился ко мне.

В лице его было какое-то новое, более теплое выражение.

— Приходите завтра часов в шесть к Марье Федоровне — я буду там. Хорошо?

— Хорошо, — ответил я, — если приглашаете, то уж, конечно, приду.

— Ну, так вот. Приходите.

Я ушел из театра, не дождавшись конца пьесы. В душе встало яркое воспоминание о чистоте и непосредственности нашей прежней, почти юношеской дружбы. Теперь мы оба были уже сильно пожившими людьми, много тяжелого пережившими. Горький казался чем-то озабоченным, возвращаясь в Россию в тяжелую годину грандиозной войны. Когда я спросил его, что он думает о войне, Горький кратко ответил:

— Не вылезем мы из нее. Надо же ее прекратить когда-нибудь.

— А зачем «им» ее прекращать-то? Война дело выгодное — для тех, кто любит устраивать войны: так и будут воевать до тех пор, пока…

Дальше разговор оборвался.

Что-то лежало у него камнем на душе. Дирижерскую палочку в литературе как раз подняли наши давнишние, постоянные враги — «любители чистого искусства», от которого рукой подать до церковного благочестия и «ура-патриотизма».

В тогдашнюю реакционную эпоху критика, за которую взялись наши недоброжелатели, любила «хоронить» Горького и «горьковцев». О наших книгах писали: «Прежде это нравилось — теперь не нравится». Неправда! «Мы» «им» никогда не нравились, а теперь был на «их» грязной улице праздник… Никогда еще «мы» и «они» не были так непримиримы: нас травили за то, что наши книги самым своим содержанием возбуждали читателя против «них». Тяжело было тогда в русской литературе!.. И вот — приехал Горький: может быть, он опять соберет нас, поднимет, как прежде, наш падающий дух.

С этими мыслями я пришел на другой день в назначенное время на квартиру артистки. Это была крохотная квартирка из трех маленьких комнат с входом со двора; прежде я не видал столичную артистку, привыкшую к комфорту, в такой мизерной обстановке; должно быть, денежные дела ее были неблестящие.

Горький с интересом расспрашивал меня о литературе и литераторах, о старых «знаньевцах», о Куприне, об Андрееве.

Я должен был нарисовать печальную картину всеобщего разброда, упадка, отчаяния, мрачного разгула, пьянства, расхлябанности одних и торжества того «благочестивого» литературного лагеря, который так любил наши «похороны». Горький внимательно слушал, покручивал ус и ухмылялся.

— А что касается меня, — хоронить еще рано! Я действительно собирался помирать, но ничего не вышло. Одно время совсем было собрался… Врачи предупреждали, чтобы я, значит, того… приготовился… чтобы на всякий случай привел свои дела в порядок. Лежу это я… кровь горлом… весь асфальтовый пол на балконе залил… Вдруг на лестнице поднимается ко мне этот самый бывший земский врач эмигрант Манухин — слышали о нем? — рассказывает о своем изобретении: «Все равно вам помирать-то: давайте я на вас мое новое средство попробую. Двух обезьян уже вылечил. Может быть, вас вылечу».

— Ну, что это? Разве можно так! — со смехом запротестовала артистка.

— А что? — с юмористическим видом обернулся к ней рассказчик. — Ведь действительно вылечил: я сам видел фотографию с моих легких до сеансов с этими самыми рентгеновскими лучами и после. До сеансов — каверны там и прочее, а после совершенно чистые легкие. Он, этот Манухин, с догадкой человек. А теперь совсем — «не хочу я помирать!» Вот приеду в Москву, открою журнал и возьмусь за перо, тогда узнают, что я не только жив, но и здоров, пожалуй! Нет, я не умру, — повторил он.

Страна вступила в преддверие новой эпохи.

Наступил исторический момент, когда в массах скопился горючий материал и ждал только искры, чтобы загореться. Масса хотела иметь «своих» писателей и этими писателями признала прежде всего Горького и удачно собранных им его сподвижников.

Действительно, что-то «от земли» было в их угловатых, насыщенных тяжестью чувства стихах и прозе, в массивном, гулком языке и даже в их «лирике», в которой сквозь увертюру «личных» настроений помимо их сознания как бы слышался доносившийся из глубины могучий голос, подобный стону скованного великана.

Крупнейшим представителем этого яркого течения в русской литературе был сам Горький, отличавшийся от своих соратников тем, что был первым большим пролетарским писателем.

Он был редчайшим самородком в том смысле, что задолго до своего выступления в литературе открыл и совершил путь к сердцу народа среди кошмаров «страшной жизни», при встречах с чудовищами безотрадной жизненной правды. Как новый Рахметов Чернышевского, он с лямкой крючника за спиной шел по глухим деревням, речным и приморским пристаням, всюду встречал «горе сел, дорог и деревень».

И он-таки добыл волшебный цветок человеческого счастья, которое искал для людей, как «Иванов цвет» папоротника, как не дававшийся никому заколдованный клад — и этим кладом оказалась пробудившаяся сила рабочих масс, потребовавшая для всех трудящихся свободы, радости и счастья.

Он явился не только как поэт революции, звавший других на борьбу, но и сам был по натуре своей бойцом. От слов и песен переходил к немедленному действию, подтверждая искренность своих призывов.

Нужно было иметь богатырские силы, чтобы пережить ту фантастически красивую, полную борьбы жизнь, какую пережил Горький.

Эта эпическая, почти легендарная и вместе глубоко народная фигура писателя-борца не всю себя уместила в литературном творчестве, которое было для такого человека, как Горький, оружием в борьбе и песней в трудном пути, сделанном им от бурлацкой лямки к мировому имени выдающегося писателя и политического деятеля. Именно вследствие действенной, активной энергии и большого организаторского ума в соединении с талантом художника он не мог остаться, как многие, «только писателем»: значительная часть дарованных ему от природы сил ушла в самую жизнь, в «гущу жизни», в которую кинулся он, отдавая ей всего себя с юности и до последнего вздоха.

Я славно пожил! —

мог сказать он в конце своего пути словами из «Песни о Соколе».

Путь его всегда был путем неустанной борьбы, кипучей энергии и вечной погони за той символической, сказочной феей, которая грезилась поэту еще в ранней легенде «о юноше Марко», как олицетворение мечты о великом будущем, в противовес ненавистному для него старому миру…