Изменить стиль страницы

Тогда Мирон оглянулся по сторонам, близко наклонился к плечу учителя и, понижая голос почти до шепота, сказал сильно, многозначительно и любовно:

— Не-ля-га-шка.

Учитель вздрогнул и застыл на месте с «нелегашкой» в руке. Рот его раскрылся, сердце горело.

— Ничего, ничего, — успокаивал его Мирон, уходя, — займись.

Глаза их встретились, и оба они почувствовали, что теперь уже заключен между ними прочный, важный союз, как будто за время разговора души их наконец соприкоснулись, и одна из них, горящая, победила другую — темную.

III

На затылке кургана, там, где по отлогому зеленому склону росла кудрявая роща, собралось на поляне человек двадцать — тридцать мужиков. Немного пониже горной дороги, в тени деревьев, на горбе кургана, пестрели они своими разноцветными рубахами.

Тут были пожилые кудластые головы, густые черные и рыжие бороды, лапти, сапоги, босые ноги. Молодые парни были в блузах и брюках и носили длинные волосы, закинутые назад.

В центре всей группы, в позах противников, сидели друг против друга Мирон и земский агроном Михайло Васильевич, давнишний друг и руководитель буяновцев. Рядом с Мироном сидел учитель.

Агроном и Мирон спорили.

Все слушали.

Михайло Васильевич был худенький, маленький человечек, в пиджаке, косоворотке и высоких сапогах. Бледное нервное лицо его с подстриженной остренькой бородкой, в которой уже пробивалась кое-где седина, казалось измученным.

Он полулежал на траве, нервно комкал и кусал сорванный стебель и внимательно, враждебно слушал. Говорил Мирон.

— Пятнадцать лет! — звучал его грудной голос. — Пятнадцать лет ты шептал нам каждому поодиночке, а которым чуть ли не сызмальства: «поднимайтесь», а мы спали, ходили впотьмах, боялись, как маленькие ребятишки. Мы тогда, правду сказать, мало что у тебя понимали. А все-таки мы думали: ежели придет это время, то уже никто, как он, пойдет у нас впереди.

Мирон сидел в центре всей толпы, поджав под себя ноги, нервно возясь на месте и сдвинув картуз на затылок. Лицо его было серьезно, брови нахмурены, плотная грудь глубоко дышала — что-то сильное хотел он сказать и не находил подходящих слов. Он перевел дух, отер пот со лба и хмуро задумался. Учитель подобострастно смотрел ему в лицо. Толпа молчала.

По густым сочным ветвям берез, лип и вязов скользил теплый весенний ветерок, и листья тихо, задумчиво шелестели. Сквозь темно-зеленую листву мелкими бликами пробивалось золото солнечного света и падало пятнами на густой зеленый ковер травы. Солнце садилось за потемневшие горы. С кургана раскрывался громадный горизонт: была видна Волга, вся гряда Жигулевских гор и безграничная ровная степь. Темные горы разостлали по Волге свои черные, как тучи, тени, а вдали, в матовой дымке вечернего тумана, гасли на солнце золотые главы церквей большого каменного города. С грустью задумалась Волга, все мрачнее и мрачнее становились тени.

Над лесом стоял дым.

Нежною, печальною грезой, восточной сказкой веяло кругом.

Вся страна была как мучительно-грустная песня о скованной силе, о задавленном гневе…

— Выслушай ты нас, пойми ты нас! — нервно звенел голос Мирона. — Мы терпели, и отцы наши терпели, и деды и прадеды терпели… Мы сотни лет терпели… А когда мы спрашивали, где правда, нас усмиряли, секли, сажали в остроги, и мы опять терпели. Конца не было нашему терпению… Будь оно проклято — мужицкое терпение! Кровавыми слезами мы поливали вот эту каменистую землю, костями своими удобряли ее. И — терпели…

Толпа беспокойно зашевелилась и глухо, невнятно застонала: не было слов и не было ясных восклицаний — был только стон и вздох одной общей груди.

— Но вот пришел конец терпению… мы пришли к тебе и сказали: «Веди нас, указывай, что нам делать; мы согласны». А ты что нам сказал? Ты испугался первый! Ты не ведешь нас и прочь не отходишь, и даже — мешаешь нам! Зачем же ты нам столько лет говорил, коли слов своих не можешь оправдать на деле? Вспомни, как ты нам возвещал о правде и учил, как надо стоять за нее, жертвовать всем, что только есть у тебя, оставить все, что дорого сердцу, — жену, отца и мать, — и идти. И когда у нас открылись глаза — вспомни, легко ли нам было исполнить то, что ты требовал? Мы по ночам ходили к тебе, а наши жены не знали, куда мы ходим, допытывались, плакали… Эх! Бывало, сердце переворачивается, когда воротишься домой под утро, а жена-то на крыльце сидит, и все ждет, и все плачет, и не понимает ничего. Да как начнет молить, чтобы сказал, кто ее разлучница, да головой об землю биться, да обмирать, — так света божьего не взвидишь! Я свою-то жену тогда под навесом с вожжей снял, да целый год она, бедная, не в своём уме была — вот до чего доходило!.. А рассказать, открыть — нельзя было: страшную клятву взял ты с нас, ты учил нас тайну свято хранить! И мы сохраняли. А старики воевали с нами из-за бога, из-за церкви, из-за постных дней!.. Что только было в семьях, — какой содом!.. какая распря! Но для нас твои речи были как новая вера, за которую мы все с радостью готовы пострадать!..

Ты посмотри-ка теперь на село, — что с ним стало? Все ходят со светлым лицом. А у тебя, скажи-ка, признайся, что на душе? Кажется нам теперь, что один только страх у тебя там, страхом полна вся твоя душа!.. Ну, так что же? Ступай куда-нибудь от нас подальше, на спокой, мы тебя не неволим, только хоть не мешай ты нам. Кончилось время, когда по задворкам-то шептались, пора громко говорить… Настал час идти нам всем добывать свое мужицкое счастье…

Слова о мужицком счастье Мирон произнес торжественно, глубоким голосом. Этот крепкий грудной голос дрогнул всем знакомой огненной дрожью, лицо Мирона преобразилось, глаза сверкнули слезами. Он стоял перед изможденной фигурой Михайла Васильевича, словно вылитый из бронзы, сильный, молодой, вдохновенный.

— Не становись на дороге, Михайло Васильевич, уходи, — прошептал он, энергично тряхнув головой.

У Михайла Васильевича дрожали руки, мигали глаза, судорожно подергивались беззвучные бледные губы. Толпа молчала.

Внизу, рядом с курганом, серели крыши изб, тянулась, как лента, дорога, исчезавшая за селом в сосновом лесу.

У берега чернела длинная баржа, от которой были спущены мостки на берег. На берегу виднелись мешки с хлебом. Толпа народа в цветных рубахах усеяла берег. Она все увеличивалась; к ней со всего села сползались люди. Все внизу уже тонуло в сумерках, и только верх кургана освещался красными лучами солнца.

— Верно ли я сказал? — спросил Мирон, обращаясь к собранию.

Толпа молчала. В ней копилась тяжесть, готовая оторваться и упасть, как нависшая капля.

— Верно! — вдруг резко вымолвил кто-то.

И тогда что-то прорвалось и хлынуло. Все загалдели разом.

— Верно! Верно! Все сказал!

— Пора в отставку! Ха!

— Отобрать доверенность!

— Пусть уходит! Невозможно с ним!.. Не согласный.

Михайло Васильевич побледнел. Губы его искривились, глаза замигали, левая бровь подергивалась.

— Господа! — шевелил он губами, озираясь на все стороны.

— Уходи! — кричали кругом возбужденные, враждебные лица.

Михайло Васильевич переводил растерянный взгляд с одного лица на другое, желая найти хоть одно сочувствующее, и не находил. Он стоял на бугре один перед бунтовавшей толпой.

— Уходи! — галдели мужики.

Тогда он сделал отчаянный жест, прося слова, и толпа мало-помалу стихла.

Михайло Васильевич заговорил хриплым, дрожащим от волнения голосом. Сначала он заикался и подбирал слова, но потом овладел собою и стал говорить свободнее, горячо жестикулируя и пронизывая мужиков колющим, проницательным взглядом.

— Постойте! — крикнул он. — В чем дело?.. За что вы гоните меня?.. Не за то ли, что я пятнадцать лет воспитывал, развивал, учил вас? Пятнадцать лет шептался с вами по задворкам? Но как бы я мог иначе говорить, если бы не шептался? Я шептал вам великие слова… слова о правде… о человеческом счастье… о том, чтобы вы поднялись когда-нибудь… Я налагал на вас страшные клятвы, и вы держали их, вы повиновались одному моему слову, вы всегда верили мне… И оттого я пробыл с вами так долго и создал вас! Не за то ли вы гоните меня, что я отдал вам лучшую часть моей жизни, или, может быть, за то, что я любил вас, как своих детей?