Рутенберг бывал и раньше – под воздействием депрессивного состояния – склонен поддаваться суицидальным мыслям. По всей видимости, впервые это произошло после убийства Гапона, когда неожиданнно выяснилось, что ликвидация провокатора целиком и полностью лежит на его совести. В книге «Террористы и революционеры, охранники и провокаторы» Л.Г. Прайсман приводит любопытный архивный документ: донесение парижского агента Анашина Рачковскому о встрече Рутенберга с женой Азефа Л. Минкиной в мае 1906 г. Когда об этой встрече стало известно старейшему члену партии эсеров О. Минору, он устроил Минкиной форменный разнос, почему она не сообщила партийным товарищам об этой встрече. На слова последней о том, что Рутенберг переживает тяжелое состояние депрессии и готов покончить жизнь самоубийством, старый партийный зубр ответил, что
это в сущности наилучший способ для него выйти из того положения, в которое он себя поставил, ибо в партии социалистов-революционеров ему больше нечего делать (цит. по: Прайсман 2001: 170).
В дневниках Рутенберга 30-х гг. объяснимая в экстремальных обстоятельствах слабость становится едва ли не привычным мотивом. Дневниковые записи демонстрируют совсем не того решительного и волевого деятеля, который ассоциируется с его именем, а человека опустошенного, мучающегося от одиночества, терзающегося какой-то внутренней болью и душевным дискомфортом. Нельзя сказать, чтобы окружавшие Рутенберга люди так или иначе не подмечали всего этого – для распознания его болезненных состояний не нужно было заглядывать в дневник. Однако гласно и публично тема одиночества, усталости и отсутствия поддержки – коллективно-партийной или частно-приятельской, а в определенном смысле даже изолированного, обособленного существования, впервые возникла только после его смерти. Журналист Ш. Горелик писал в некрологической статье, что руководитель палестинской электрической компании
несмотря на всю свою силу и неиссякаемую энергию был человеком одиноким. Почти все партии считали, что он разделяет именно их идеологию, и рассматривали его как своего члена, как будто бы он был их собственностью. Однако ни одна из них не пошла за ним, так как образ жизни этого человека, как и вся его сущность, были совершенно непривычными для ишува (Gorelik 1942: 3).
Легендарный Рутенберг, выполнивший громадную, в условиях тогдашнего хозяйственного развития Эрец-Исраэль ни с кем и ни с чем другим несравнимую миссию, взваливший на себя груз первопроходца-электрификатора, на самом-то деле ни железным, ни монолитным не был и, как никто другой, нуждался в дружеских контактах и в подпитке моральной энергии от других людей. В своих интимных дневниковых записях он предстает не монументальным скульптурным изваянием, а скорее, если продолжать эту образную параллель, надгробным памятником. Сквозь призму оставленных потомкам записей о себе «супергерой» получает как бы новое психологическое измерение, которое полностью выбивается из узаконенной молвой легенды: могущественный Рутенберг в самом расцвете славы и карьеры, к которому шла на поклон едва ли не вся Эрец-Исраэль, и вдруг – мало вяжущийся с этим образ losera.
Из летучих дневниковых откровений мы узнаем о Рутенберге в известном смысле гораздо больше, нежели из пространных биографических статей, повторяющих хрестоматийные банальности. Оказывается, у президента ишува бывали в жизни минуты, когда он ощущал свою социальную роль как маску, плотно прилипшую к лицу, и от которой желал бы на время, а может, и навсегда, избавиться. В дневнике поражают те мучительные раздумья, которые вроде бы не должны были приходить ему в голову «по долгу службы», как бы вовсе не соответствующие ни образу жизни, который он вел, ни месту, которое в ней занимал, и, стало быть, не мотивированные ничем иным, кроме самих по себе капризных и изломанных душевных рефлексий. Тривиальный вывод о сложности человеческой психики и непредсказуемости душевных парадоксов в случае с Рутенбергом становится экстремально справедливым.
Нас не должна смущать некоторая, что ли, спасительная «литературность» «дневника самоубийцы»: Рутенберг подчас демонстрировал весьма впечатляющее стилевое умение передачи своих настроений. Бурцев в приводившемся выше (V: 2) письме к нему от 30 декабря 1929 г. величал Рутенберга «русским журналистом», «литератором»7. Даже если Бурцев сильно преувеличивал рутенберговский литературный дар, дневник действительно производит впечатление небесталанной медитативной прозы, хотя вряд ли его автор сознательно стремился к беллетризации своей жизни, приданию ей какого-то дополнительного «художественного» эффекта и смысла. Этот подлинно исповедальный монолог, который он по каким-то причинам решился доверить бумаге, скорее всего возникал стихийно-естественно, под давлением искавшей выхода потребности в собеседнике. То, что этим «собеседником» являлся не кто иной, как он сам, ничуть не лишало смысла иллюзию «обратной связи». Во всяком случае, выведение слова вовне, в интимное пространство дневника не отдает у Рутенберга никакой литературной претензией и тем более – позой.
В России сейчас снег, – записывает он 16 декабря 1935 г. – Я помню до сих пор российские звездные ночи. Хорошо и уютно было смотреть на падающий снег и думать всю ночь напролет. Было тихо. А снег падал над всей Россией, к<ото>рую «Царь Небесный исходил, благословляя»8. И теперь когда это вспоминаешь, все кажется не таким. И сам я себе кажусь не таким. А может быть, я не был таким, как казался <?> И мог сделать больше. Гораздо больше.
Склонность к интроспекциям и медитативное™ была вообще присуща его натуре и проявлялась даже в политической публицистике. В одной из статей американского периода, «Сионисты и конгресс» (Di varhayt. 3 августа 1916 г.), посреди «деловой» прозы вдруг возникает неожиданный «лирический» пассаж – едва ли не «дневниковое» признание собственного бессилия перед сложившимися обстоятельствами:
Естественный вопрос.
А что же я сам, который тоже имеет отношение к конгресс-движению, почему я тоже стал критиком?
В течение многих месяцев лично я, по личным мотивам, полностью в своей деятельности парализован. Все, что можно – я уже сделал. А может, не все? Не мне судить.
Мои статьи говорят о моей слабости. Я их пишу не ради критики. Быть может, найдутся другие, которые смогут сделать то, что сейчас так необходимо.
О том же состоянии непреодолимой тоски и потери жизненного тонуса, которое Рутенберг доверяет дневнику, он пишет в письмах наиболее близким ему людям, например Ш.Г. Персиц, дочери того самого Г. Златопольского, с трагическим убийством которого он странным образом связал благостный момент смертного часа (приводится по недатированной копии, RA):
Дорогая Шушана Гиллелевна.
Несколько раз писал Вам. Не посылал, рвал. Не хорошие письма были. Почему именно на Вас сваливать свою душевную накипь. Но другого адреса для этого подыскать не могу. Неприятно будет Вам, но хоть достойно посочувствуете. Вам ведь тоже очень плохо.
Трудно очень живется мне последнее время. Внешне все блестяще. До чего дотронусь – удается. Даже суетня и – не злостная, порча моих «важных» collaborators не мешает. Внешне все хорошо. Внутренне – разорение. Катастрофическое. Не за что зацепиться. Нечем одурманить себя. Не пью. В карты не играю. Женщин не имею. Может быть, была бы подходящая, повлияла бы биологически. Давление крови, пищеварение, кровообращение и связанные с ними чувства и мысли изменились бы. Может быть. Но ее нет. А искать неинтересно, скучно. До смерти все неинтересно. Книги, политика, театры. На люди не хочу больше – убийственно одиноко.
Самоубийством кончать – недостаточно. Устал, очевидно. И тоже убийственно скучно. Слышу над своей могилой нелепые похвалы, нелепые осуждения, дешевые. Большей частью профессионально оплаченные для содержания жены и детей… Если бы можно незаметно улетучиться. Выбраться из склизкой «общественности». Держащей меня тысячами нечистоплотными щупальцами <sic>. Объяснить которые сам не могу. И продолжаю пьянствовать ею, как неприличным тайным грехом. Нет приюта в жизни. Нет уюта. Устал до изнеможения. <неразб.> Никого не пошлю к дьяволу. Исполняю «обязанности». Ни для чего мне не нужные.
Нехорошо. Хуже скверной зубной боли без зубного врача. Загнана душа в тупой угол. А я Palestine airways сорганизовал. На кой чорт? Не знаю.