Изменить стиль страницы

Возвращаемся домой, на дачу. Огибая лесное озеро, по земляничной поляне. Долго идём. Сын землянику собирает, нанизывает ягоды на травинку, высунув от усердия язык.

— Не ешь ничего! — Кричу, и комара на руке прихлопываю, обедать не станешь. Машка тебе таких пистонов вставит.

Пистоны…

Задумалась. Улыбнулась.

— Андрюш! — Рукой машу, к себе подзывая, — иди сюда. Не хочешь после обеда в город со мной сходить? Я газет хотела купить, и тебе игрушку какую-нибудь. Пистолет с пистонами хочешь?

— Неа. — Подбежал уже, и тут же на корточки опустился. — Мам, отойди, ты на таком месте ягодном стоишь. Купи мне лучше мяч футбольный.

— Хорошо.

Шаг в сторону делаю.

Улыбка почему-то пропала. Стекла с лица вниз, опустив уголки губ.

— Хватит, Андрей. Пойдём домой, Машка уже звонила, ругается.

Идём дальше. Вдоль шоссе. Мимо дачного посёлка «Салют». Это не наш посёлок, наш дальше. Мимо Ванькиного дома.

— Купаться ходили? — Ванькина жена, Татьяна, кричит из-за забора.

— Гуляли просто, землянику собирали. А Иван где?

— Да на рыбалку попёрся. Сашку взял, в машину сел, сказал, чтоб до вечера не ждали — и уехал.

— Жаль. Я б Андрюшку с ними отправила бы. Завтра он никуда не собирается?

— А кто ж его знает? Ты вечерком зайди к нам, договорись заранее.

— Спасибо, Тань.

— Да не за что. Вы заходите вечерком, с Андрюшкой. Дети поиграют, а мы посидим, потрещим. Ну и, того… — Татьяна понижает голос, и выразительно щёлкает себя пальцами по горлу.

Киваю.

— Зайдём. Да, сын?

— Нет. — Андрей упрямо опустил голову. — К Сашке не пойду. Он врун. Он говорит, что костыль — это такая хреновина, которую инвалиды себе подмышки суют как градусник. А костыль — это такой здоровенный гвоздь, которым шпалы на железной дороге прибивают. Вот зачем он врёт?

Прижимаю ладони к щекам, надавливаю пальцами на глаза, и шумно выдыхаю:

— Он не врёт, Дюш. И то, и другое — это всё костыль.

— Так не бывает.

— Бывает. Я тебе потом расскажу. А к Саше ты сегодня пойдёшь. Потому что я так сказала. Вопросы есть?

— Есть. Это с нашего участка горелым воняет?

— Мать твою, Маша! — Сорвалось. — Андрей, не слушай. Беги к нам, я догоню.

Сегодня обедаем макаронами с тушёнкой.

— Ура! Первого нет! — Радуется сын.

— Ну, ещё раз скажи, давай! Сто раз уже повторил! — Злится Машка.

— Сестра, из тебя повар как из нашей бабули космонавт Гагарин. Кстати, число сегодня какое?

— А какое?

— Тридцатое.

— Господи, Боже мой… — Машка вскакивает, бежит к буфету, достаёт две рюмки и початую бутылку коньяка.

— Маш, внутри оса дохлая плавает… — сын показывает пальцем на бутылку.

— Глазастый, блин. Всё-то он видит. Щас выловлю. Ты поел? Дуй на улицу. Нечего тебе тут сидеть, разговоры чужие слушать.

Молча смотрим в рюмки.

— Царствие тебе Небесное, бабушка…

— Царствие тебе Небесное…

Неуклюже, стесняясь, крестимся.

Пьём.

— Не хватает мне её, Маш… — я зубы сжала, и глаза крепко зажмурила.

— И мне. Так порой и тянет взять телефон — и номер её набрать… И просто спросить: «Бабуль, как ты там? А я вот в гости зайти хотела…» — Сестра всхлипывает.

Наливаю по второй.

— Теперь деда помянем. Раз уж начали… Царствие небесное тебе, дедулечка.

— Царствие… — Вытирает лицо рукой Машка. — Небесное…

— Закусывай. — Накладываю Машке макарон в тарелку. Ешь. Я старалась.

— Я тоже. — Шмыгает носом. — Только газ на кухне дерьмовый. Не успела кастрюлю поставить — всё сразу пш-ш-ш-ш… И пиздец. А макароны я б и сама сварить могла. Ты б вот попробовала тут борщ сварить, на этой кухне походной.

Улыбаюсь, и ничего не отвечаю.

— Машк… — чувствую, захмелела я уже. С двух рюмочек. — А я о брате мечтала. Думала, ему пистолет с пистонами купят, а я поиграю… За кукол своих боялась.

— И правильно боялась. — Отвечает с набитым ртом. — Они все у тебя страшнее атомной войны были. Я в детстве боялась их больше, чем дедова протеза.

— Тоже боялась дедушкиной ноги?

— Ага. Я, помню, на подоконник зачем-то полезла, штору отодвигаю — а там нога! Я даже слегка в штаны ссыкнула. Хорош ржать, мне года три тогда было, это не считается.

Смеёмся.

— По последней, что ли? — Смотрю вопросительно.

Машка, склонив голову набок, придирчиво смотрит на кастрюлю макарон, а потом на оставшийся коньяк.

— Да добьём уж всё. Что там осталось-то? Наливай.

— Маша, ты алкашка.

— До покойного дядя Феди мне далеко. Давай, говорю, наливай.

— Ну, за бабулю с дедулей…

— За вас, бабушка и дедушка.

— Пусть вам там хорошо будет…

— Пусть…

Пьём, крестимся, плачем.

* * *

— Девушка, этот пистолет с пистонами?

— Нет, он пневматический. Шариками стреляет.

— А с пистонами есть?

— Пистоны?

— Ну, ленточки такие. С точечками.

— У нас автомат есть, с лазерным прицелом.

— Понятно. Спасибо не надо. Точно нет пистонов?

— Точно нет.

— Очень жаль. Очень. До свидания.

Очень-очень жаль…

В пыли на ботинках (& мсье Падаль)

02-07-2008

Стрелка термометра лениво застыла где-то на отметке «40». Царапины на стекле приборов, кажется, покрылись испариной и режут глаза отражённым солнцем. В салоне оставаться просто невозможно, а куда деваться? Сквозняк бы мог затолкать в машину хоть дуновение ветра, заправить его под мокрую рубашку, выбить пыль из сальных чехлов на сидениях. Но нет. Полдень выдался жарким, а через открытое окно в салон проникает только запах прогорклого масла из стоящего рядом с метро ларька, гомон каких-то людей толпящихся на площади у выхода станции, липкую жару и пыль.

Пыль.

Если провести пальцем по приборной панели и соскрести слой налипшей пыли — рука сама тянется вывести на пластике неприличное слово. Так просто, незачем, просто потому, что хочется. Летом окно всегда открыто — иначе просто не выжить.

Надо дышать, надо курить, надо ругаться с неповоротливыми прохожими и орать на особенно наглых водителей. Все это нужно делать через открытое окно. Вот и получается, что час за часом, минута за минутой, пыли в салоне становится на сантиметр больше.

Городская пыль — она особенная: горькая, липкая, обволакивающая, наглая, как горожане — лезет в рот, нос, залепляет глаза. Поэтому очень хочется вывести на ней пальцем что-нибудь этакое — вызывающее.

Стоя с выключенным двигателем у метро, наедине с пылью и жарой, высушившей горло, я думаю о том, как эта пыль осела на дне моих лёгких, в желудке, сердце и на дне моей головы. Я — сам пыль: серый, неприглядный и липкий.

Пыль…

Днём у метро делать нечего. Ни одного клиента. Вот вечером, да особенно по пятницам… Или же ночью, в субботу, к утру ближе, когда опьянённая своей молодостью и вином молодёжь начинает расползаться из ночных клубов по домам… Название-то придумали ещё: клуб ночной. Танцы они и есть танцы.

Но, в последнее время, меня, бывает, не хватает до вечера. Староват я стал: боюсь заснуть за рулём. Вот интересно выходит: дома ночью не сплю, а за рулём уже носом «клюю». Такая голубино-воробьиная жизнь: остаётся только днём собирать крошки от того, чем привык пировать ночью.

Придёшь домой, а там то же самое: пыль.

Серой скатертью, на кухонном столе, в немытых тарелках на дне раковины, на телевизоре, на подоконнике, даже на ботинках. Стоят две пары, почти новые, ни разу не надёванные, а кому их носить? Мне? Да мне уж некуда: я теперь только за рулём, да в тапках. Посмотришь на них в прихожей: стоят. После такого и спать не хочется. Думаешь, куда бы в них выйти, какой походкой по какой улице пройтись — так до полуночи и ворочаешься. И спать, вроде, как и неудобно уже — времени-то у меня, поди, маловато, чтоб спать.

А днём, что днём? Торчишь весь день на пятачке у метро. Ждёшь, когда хоть кто-нибудь рукой махнёт. Поманит. Мелочевка: два поворота да прямая — вот и весь маршрут. Раньше вот мог от Москвы до Питера решиться. Целой жизни в открытое окошко наглотаешься. Почти семь сотен километров без соли сожрёшь, да с хорошим попутчиком — сказка.