Изменить стиль страницы

— Зонт?.. О чём ты?

— Как о чём?! Да ты действительно не проснулся!.. Знаешь, как я тебя нашла? Летела в Афины из Москвы — там живут сейчас мои перебравшиеся из Фрунзе родители, — а сидящий рядом пассажир дал мне почитать несколько газет из России, и первое, что я увидела, была статья про двух Пушкиных из Пермудска, подписанная твоей, Шрамов, фамилией! Я позвонила в редакцию и мне любезно назвали номер твоего телефона…

«Любезно назвали». Инесса словно подбирала русские слова, старалась изъясняться «правильно», выдерживая паузы, как это обычно бывает с нашими соотечественниками, освоившими древнее восклицание: «О, Русская земля! Уже ты за шеломенем еси».

Пермудск на то и Пермудск, что в нём стоит не один, а сразу два памятника Пушкину. Один — в цилиндре, а другой — простоволосый. Цилиндрический, возведённый в скверике на одной из марочных улиц города Пушкин наводил в небеса официальный лорнет головного убора и всякий раз встречал день своего рождения в окружении воспевавших его стихотворцев. Причем один из них, напоминающий хряка в парике Максимилиана Волошина, постоянно произносил фразу отменную и неотменимую: «Б…дь! Меня объявить забыли!»

Второй Пушкин — частный, примкнувший к декабристам на задах торгового павильона у трамвайной остановки «Одоевского». Отконвоировал его на зады за бутылку коньяку из мастерской местного скульптора мелкий предприниматель Коля Кушаков, часто вспоминавший на зоне «Сказку о рыбаке и рыбке». «Откинувшегося» Пушкина окружали русалки и богатыри. Окружали не только в переносно-скульптурном, но и в прямом смысле — в виде баб и мужиков, заходивших после трудового дня сначала в павильон, а затем, уже с одноразовыми стаканчиками, — на вышеупомянутые зады.

Первый Пушкин был бронзовым, а второй — из гипса. Первый тонул в славословиях, второй их не знал. Первому приносили цветы, а второму наливали. Первого могли распилить и сдать в пункт приёма цветных металлов, второму же частенько пробивали курчавую башку. Но ещё неизвестно — кто. Если первого приватизировал Союз писателей России, то второго — Союз российских писателей. Если первый был всенародный, то второй — свой. Первого возвеличивали, второго любили. Впрочем, сие не означает, что от Пушкина Первого приходил на разборку гонец к Пушкину Второму. Не исключено, что гонцов не было вовсе. Возможно, ночью, когда нормальные люди ложатся спать, а ненормальные памятники оживают, Первый самолично шествовал ко Второму с бейсбольной битой. Потому что, если бы Второй пришёл к Первому прежде чем вызвать его на дуэль, он первым делом, похохатывая, расстрелял бы из дуэльного пистолета вишнёвыми косточками всех тех, кто окружал Первого, кроме хряка в парике Максимилиана Волошина — на него и косточки жалко, а уже вторым делом вызвал бы на дуэль Первого. При этом хряк в парике Максимилиана Волошина, возведённый в секунданты как Первого, так и Второго, был пощажён бы Вторым исключительно ради произнесения вызубренной фразы, потешно объяснившей бы дуэльный мотив Второго в момент, когда он будет сходиться с Первым: «Блядь! Меня объявить забыли!»

Таким образом, если бы Шрамову, приговорённому жить после звонка Инессы, предстояло вызвать кого-то на дуэль, он бы, не раздумывая, вызвал сразу двух Пушкиных. Это благодаря их проделкам, Афины начали переноситься в Пермудск, а Пермудск — в Афины. Шрамов даже стал замечать, что на пермудские постройки с надписями на фасадах «SOS! Износ 200 %. Тонем в дерьме!» наползает какая-то нездешняя архитектура вроде древнегреческого храма Посейдона, а, в свою очередь, Инесса призналась, будто теперь ей чудится, что храм Посейдона похож на пермудские постройки, о которых ей в облупившихся красках рассказывал Шрамов.

Она ничуть не обманула — звонила каждый день, разговаривая с ним минут по сорок. Это было точно воздаяние за тот самый несбывшийся звонок, к чьему финишу Шрамов бежал по ночной Москве наперегонки с Кормовищевым. Если бы сейчас его спросили, о чём они говорили с Инессой так подолгу, он бы, пожалуй, затруднился ответить. Помнит лишь, что, когда по радио сообщили о взрыве в центре Афин, он тут же набрал номер её телефона и, только убедившись: «Это далеко от нас!», перевёл дух. И был невыразимо тронут звонком Инессы, встревожено спросившей: «Шрамов, ты в порядке?» после того как она узнала (вот зеркальный обмен чувств!) о некоем взрыве на уральских заводах, о котором он даже и не слышал.

Но она была замужем (привет Дадашеву!) и, стало быть, Шрамов опять имел дело с несвободной женщиной. В этом он вскоре лишний раз убедился.

Привыкший к звонкам Инессы, как привыкает зимой к высыпаемым в кормушку зёрнам синица, однажды, когда звонки неожиданно прекратились, он, не выдержав, позвонил ей в Афины сам и, услышав в ответ едва ли не выкрикнутую Инессой греческую речь, как бы принял двойной удар — ещё и от Наташи. На кормушку высыпали толчёное стекло…

Впрочем, на следующий день Инесса перезвонила:

— Извини, надеюсь, ты понял: я не могла по-русски — рядом был муж…

И вдруг спросила: — А хочешь — я прилечу к тебе?

— Из Афин в Пермудск?!

— Ну да. Хоть в Червоточинск!

— Хоть? И мы будем жить в старой баньке на берегу лесной речки? — сразу поселил он — себя и её — в оплот своего отшельничающего друга-старца, где любил уединяться сам.

— Ещё лучше!

Это так не походило ни на одну из поднадоевших Шрамову историй с матрёшками, что он растерялся и, вспомнив купленную им в Москве и переданную в наследство Кормовищевым безумную палатку, от временного вселения в которую отказалась будущая гречанка, насторожился: нет ли здесь подвоха судьбы? Инессе словно передалась его настороженность:

— Когда-то я не приехала к тебе — и в результате уехала от самой себя. Я хотела бы вернуться… А банька на лесной речке меня не пугает: на природе легче распутывать узлы кармы.

Он встретит её в аэропорту с букетом придорожных ромашек и сложенным в трость зонтом. Увидит на взлётном поле приближающуюся змейку в солнцезащитных очках — и сердце заколотится гулко-гулко, почти у горла, как тогда в Коломенском, а приподнявшая очки змейка вдруг остановится, будто оценит несоответствие между хранящимся в дальней памяти образом бывшей жертвы и её теперешним воплощением — Свинатом, медленно приблизится к нему и, когда он, вручив ромашки, попытается ухватить её за талию, по-прежнему тонкую и гибкую, слегка отстранится, снова оглядывая его:

— Шрамов, я должна к тебе привыкнуть, — и обнимет, чуть присев, не Шрамова, а вставший по стойке «смирно» и торжественно зачехлённый под горлышко зонт.

— А ты можешь его раскрыть?

— Боюсь, что он будет протекать…

— Но сегодня же солнце!

Шрамов сдёрнет чехол, нажмёт спусковой крючок — и зонт, со стоном расправляя все свои металлические суставы, взлетит над ними салютом!

…Нанятая легковушка сначала нырнёт в ямину родимого Червоточинска, всколыхнув на дне высморкнутое из заводских труб слежавшееся облако, войдя в которое, вы рискуете стать рыжим и, въехав на перевал приусадебных участков, чьи кисловатые яблоки-дички, перекликаясь с точками окислов на алюминиевых ложках, напоминают детские кулачки в цыпках, оттуда, с высоты приусадебного перевала, увидите, как в дальнем заречье из вагонетных ковшов, словно ангинное «а-а-а», выливается шлак, окрашивающий сопредельные окна и чью-то детскую память в них завораживающим закатом, а там уже, минуя всклокоченное крестами, нечёсаное кладбище с придорожным щитом «Водитель, отдохни у нас!», угодите на ещё один «тёщин язык» — тягун ответвляющейся дороги, забирающий машину всё ниже и ниже — в укромную седловину, где знахарствует над миром та самая, обиженная Светой банька — единственное оправдание Червоточинска, осиновые мостки возле которой ослепительно подтачивают бобры.

Они войдут в травостойкую баньку, и банька захлопнется, как кулёмка — ловушка на куниц. Банька — не совсем банька, она — кентавр, смесь парилки с чаном, тазами-ковшами и жилища с круглым деревянным столом, раскладушкой и печью, дымящей из всех щелей так, что, если нужно приготовить еду — открывай настежь двери. Зато потом одежда будет пахнуть дымом и, ежели этот дым тебе сладок, одежду долго не захочется стирать.