Изменить стиль страницы

– Комиссар, скоро все смерть примем, – сказал он.

– Али не слышишь, как земля под копытами белых панов дрожит, – сказал он.

– Подумай, – сказал он.

Фурман, как в отряде комиссара любовно звали те бойцы, с которыми он харился, – топнул ногой, бросил оземь папаху. Крикнул:

– Стою на своем! – крикнул он.

– Раз комунист, делись с товарищем! – крикнул он.

Молчали бойцы. Трещал костер. Стругал Чапай. Смотрела в огонь Анна Леопольдовна. Сказал Чапай, головы не поднимая:

– Ну что же, – сказал.

– Раз крепко подумал, – сказал он.

– Иди, – сказал.

– Дай ему, Аня, – сказал.

Анна Леопольдовна встала, поправила трусы, сказала:

– On y va faire l’amour (идем делать любовь – фр.), – сказала она.

– И туда тоже, – сказал Чапай.

Анна Леопольдовна, сняв на ходу галифе и трусы, ушла на другой край холма, белея задницей, и взяв Фурмана под руку.

Чапай дунул на костер, дунул на звезды, дунул на Луну.

Стало темно в мире.

…белые догнали отряд рано утром, откуда не ждали – с левого берега. Бойцы даже и лошадей запрячь не успели. Так что никому и в голову не пришло взглянуть на тот конец холма, где Анна Леопольдовна, – сытая, осоловевшая, – утирала со рта кровь, а под ногами ейными валялся изломанный, как после колесования, Фурман. Отряд попытался было отбить атаку, но боеприпасы давно кончились. Кто-то, от страха обезумев – все помнили крики комиссара, белыми поруганного, – бросался с обрыва в реку, на конях. И тонули животные и тонули люди в водоворотах Днестра. Реки в водоворотах, реки коварной, как глаза молдаванки – вот она спокойна, а вот всполох, кружение и все, нет тебя, пропал. Кто-то, закрыв глаза, дрожа всем телом, снимал обувку и жал пальцем ноги босой на курок винтовки, в рот себе сунув. Несколько отчаянных навстречу белым бежали, размахивая оружием, но, конечно, сразу их никто не пристрелил, а дали пройти, а потом отобрали оружие и мучили.

К ночи следующего дня все было кончено. Чернели тела на земле, белели тела, всплывшие в реке, и зацепившиеся за коряги. Освещали все это Луна, да кошевар Микола с Полтавщины, которого привязали к столбу и подожгли.

Офицерик из белых ученый попался, про Тараса Бульбу читал…

.. утром следующего дня, когда от Миколы даже и дым не шел, и порывы ветра сбивали с него куски пепла, – как с полена обгоревшего, – выбрался из-под трупов красноармеец Сухов. Жалобно стеная сел, от боли страшной в голове кривясь. Рвало его кровью, ноги подламывались, когда к реке спускался. Там сунул в воду руки, голову. Чуть не упал, насилу рукой за куст удержался. Отполз на версту в сторону, спрятался под ивами, где холмы кончались. Вырыл там себе нору и отлеживался неделю, выползая за мясом, которое с пристреленной кем-то лошади срезал. Когда окреп, выломал палку покрепче, и побрел на восток, притворяясь глухонемым. На третий день пути поднял глаза от дороги и увидал впереди в дрожащем от жары воздухе две черные фигуры. Шел медленно, думал, не догонит, но – догнал, и пошел мимо, опустив глаза.

То были Чапай и Анна Леопольдовна.

Шли они легко и не таясь. Чапай – в костюме буржуйском, с короной золотой на голове и с пенсне на глазу, и тросточкой, на конце которой пудель скалился. Анна Леопольдовна – голая совсем, с большими золотыми кольцами в ушах, и необычно загорелая, с треугольником золотым наперед мохнатки, и с крыльями позади спины. Увидав красноармейца, заулыбались.

– Ну что, Сухов? – сказал Чапай.

– Погулял? – сказал Чапай.

Засмеялись они с Анной Леопольдовной смехом неместным, страшным, и птицы на другом краю поля, измученного засухой, в небо поднялись. Сухов шел торопливо, не поднимая глаз от дороги, мелко крестясь, подворачивая искалеченную саблей ногу. Ждал неминуемой смерти. Но слышал лишь смех, а потом и шаги Чапая с Анной Леопольдовной сзади стихли. Сухову бы свернуть в лес или в поле, но он знал, что не переживет ночи сам, поэтому он шел, шел, шел, Сухов шел, шел Сухов, шел, шел, шел, шел шел шел шел шел сухов сухов шел сухосуховсуховшелешелшелшелсухоше…

…до 1958 года бывший красноармеец Сухов, после резни вышедший к своим и выправивший документы на имя Якова Френкеля, – героя разведки Гражданской войны, единственного выжившего в дивизии Чапая, чью красноармейскую книжку он взял с изуродованного белыми Яшиного тела – жил, таясь как мышь, в пригороде города Орел. Он так и не стал разговаривать и это списали на травму от удара саблей белогвардейской сволочи. После создания государства Израиль и первой волны эмиграции лже-Яков сумел вырваться, и уехал.

С 1958 года он молчал и потел от страха в маленькой квартирке в Хайфе.

В 1978 году ветеран умер от сердечного приступа из-за неожиданного звонка в дверь.

Последним, что он увидел в дверной глазок, была папаха, надвинутая на сросшиеся брови.

Жой Цив

Смотреть на плиту было одним удовольствием. Лихо летали с одного конца на другой толстые, длинные макароны. Ждала их чуть сбоку кучка капусты, с вкраплениями лука. Слегка вяла от огня зелень. Шипели куски маринованного мяса. Все это летало, горело, шкворчало, смешивалось. Плита была миром, а молчаливый азиат с ножом – Богом. Он никогда не разговаривал. Я не очень люблю людей, так что никогда не смотрел на него. Предпочитал смотреть на еду. Кореец был ловкий и успевал обслужить чуть ли не 10 человек одновременно. Часто среди них стоял я – этот ресторанчик был в двух шагах от того музея Вены, где меня поселили работать писателем. По утрам меня будили туристы, которым меня показывали из-за жалюзи. Одна надежда была – что в номере нет скрытых камер. По утрам на Марияхикельштрасе, куда выходили окна номера, шли толпы туристов и, почему-то, школьниц в мини-юбках, и половина из них – с самого утра – держали в руках коробочки с корейской едой. Это меня так заинтересовало, что в первый же вечер я вышел из музея, пошел навстречу движению, и вышел к тому самому кафе. Где молчаливый кореец творил чудеса у плиты, пока его брат, ну или двойник, или клон, или просто другой кореец, принимал заказы. Они упаковывали с собой, что, с учетом моего нового клятого романа, из-за которого я и поспать-то толком не мог, было очень, очень удобно.

…Пламя под плитой вспыхнуло еще сильнее, мясо зашипело. И я вдруг услышал, о чем именно оно шипело.

– Белый снег, серый лед, – шипело оно.

– На растрескавшейся земле, – шипело оно.

– Одеялом лоскутным на нем, – шипело оно.

– Город трада-да-да-да, – шипело оно.

Когда до меня дошло, что мясо поет, и поет песню кумира всех перестроечных старшеклассников, певца Цоя, я уже стоял у дверей, с большой коробкой, в которой было много маленьких коробочек, палочки, салфетка, и три маленьких пакетика со специями. Сзади напирала очередь.

Пришлось возвращаться снова и снова.

…каждый раз, когда я становился напротив повара и следил за тем, как он готовит, его еда начинала напевать. Но все мои попытки узнать, чтобы это значило, были безупешны. Корейцы не понимали никакого языка, кроме корейского, а его-то я – конечно, Случайно, – и не выучил. Язык жестов они тоже не понимали, решительно. Но почему тогда их еда напевала по-русски? Может быть, все дело в эффекте чревовещателя, решил я. И сходил в этот ресторанчик аж три раза за день. Смотрел на еду, и слушал, как она поет. Пела, она почему-то, исключительно Цоя.

– После красно-желтых дней, – пел кабачок.

– Начнется и кончится зима, – включалось нарезанное соломкой мясо.

– Горе ты маааае тууууман, – подпевала им савойская капуста.

– Ниии пичалься гляяяди веселееееей, – завершал имбирь.

И даже интонации у них были такие же плаксивые, как у певца Цоя!

Я резко поднимал голову от плиты. Кореец стоял с каменным лицом, и его губы были неподвижны. Я все пытался разглядеть улыбку на его лице, но он был серьезен. Совсем как певец Цой.

– Вот итс мин фффак?! – спрашивал я.

– Мин Мин Гу мин! – отвечал мне он.