Изменить стиль страницы

— Слушаю.

Из трубки донеслось дыхание, сдержанное сиплое дыхание человека на волоске от смерти, когда кажется, что эта тонкая нить вот-вот оборвется.

— Мне нужна Карола Кюн.

Никогда прежде она не слыхала этого приглушенного гнусавого голоса, принадлежавшего, казалось, какой-то злой и своенравной девчонке. Звуки лились медленно, словно говорящая соединяла между собой слоги, смысл которых был ей неведом.

— Это я. Кто говорит?

Вновь молчание. Глаза Каролы уставились на совершенный круг луны, сиявший в окне. Несмотря на ясность неба, на нем не было видно ни единой звездочки, лишь этот ледяной шар, излучающий бесконечных холод.

— Ты не помнишь моего голоса…

Те же раздельные слоги; для женщины на другом конце провода слова не имели ни смысла, ни тепла, и уже никогда не обретут их. Что-то недоброе исходило от нее, нужно было поскорее избавиться от этого наваждения.

Повесить трубку.

Карола попыталась разжать пальцы, сжимавшие трубку.

— Но ты меня знаешь…

Нет, это не она. Этого не может быть. Я Карола Крандам, сейчас я в Венеции с любимым человеком, я уехала навсегда, оставила своего мужа Ханса и всех остальных, сейчас я в комнате палаццо Фарраджи, а через два часа буду в «Ла Фениче», там будут свет, толпа, музыка, пение, и кроме этого для меня больше ничего не существует, важно лишь настоящее, и…

— Ты узнала меня, Карола.

Ее голова пришла в движение: она поймала себя на том, что волосы методично поглаживают плечи — непроизвольный жест отрицания, словно какая-то пружина, какой-то механизм завелся в ней.

— Он на дне чемодана, под бельем, я сама положила его туда.

Карола резко обернулась. Чемодан стоял в глубине комнаты с откинутой крышкой: она так и не разобрала его с момента приезда. С того места, где она находилась, можно было разглядеть мятую блузку и рукав пуловера, из-под которого виднелась рукоятка. Две мертвые грязно-белые луны на старой слоновой кости. Две слепые луны. Шепот в трубке затих. Нужно было этим воспользоваться, набросить одежду и бежать прочь отсюда, к пристани.

Она услыхала свой собственный дрожащий голос.

— Кто вы?

Она сама все знала, но в ней еще теплилась надежда, лучик света, который мог разогнать тьму, вызволить ее из этих ужасных объятий, избавить от этого глухого, надтреснутого, искусственного голоса — голоса мертвого ребенка.

— Ты сама знаешь.

Про эти звуки нельзя было сказать, что они срывались с губ; видимо…

— Я хочу, чтобы вы это сказали.

Карола съежилась. Сейчас произойдет непоправимое.

— Говорю тебе, ты сама знаешь: я та, которая всегда молчит. Я Хильда Брамс.

«Зимняя ночь была светла, и длинная тень плясала под ее ногами. Казалось, вся эта гонка была лишь напрасным преследованием этой растрепанной призрачной формы — ее ночного двойника, расчлененного неверным резцом ледяной луны. (…) Шарлотта зябко поежилась под своим слишком тяжелым пальто. В низине она различила крышу часовни».

Ирина Воралеску умела бегать так, как надлежит бегать по театральной сцене: в ограниченном пространстве нужно создать впечатление, будто пробегаешь большое расстояние, и тело тут играет такую же важную роль, как и ноги. Руками она прижимала толстую шаль к понарошку запыхавшейся груди. «Через пару часов наверняка пойдет снег». Совсем рядом с полистироловой стеной проступил нечеткий силуэт Орландо Натале. Тут Томас Сведон позволил себе вольность, он не хотел, чтобы Вертер принял традиционную романтическую смерть — распростертый на земле, с пятнами кетчупа на груди. В его постановке Вертер умирал стоя: белая тень в тусклом свете, заливающем сцену, без каких бы то ни было следов ранения, ведь театр — это молчаливое соглашение, и самой истории, пения, актерской игры должно быть достаточно, чтобы показать, что ранение на самом деле было смертельным. Лишь перед самым падением занавеса Шарлота прижмет к себе мертвое тело и лишь в нарастающей мощи последнего аккорда оно медленно осядет на землю.

«Он увидал ее в полосе света, пробивавшегося сквозь листву. Ее глаза блестели в лунном свете. Она бросилась к нему с этим знакомым ему вскриком, этой нотой, заставившей до предела напрячься ее голосовые связки».

Из режиссерской кабинки, откуда Сведон наблюдал за точностью освещения, ему было видно, как руки и предплечья Орландо свела судорога. Ему был знаком успех, но такой степени совершенства, как нынче вечером в «Ла Фениче», он еще никогда не достигал.

Требовательный по отношению к своей работе, он всегда знал, что в поставленной им пьесе есть недостатки, что он мог и обязан был лучше проработать некоторые движения, потрудиться над деталями… Но в этот вечер он с самого начала забыл, что он и есть постановщик. Это был не «Вертер» Томаса Сведона, а просто «Вертер». Более близкая к Гёте, нежели к Массне, опера утратила налет французской вычурности, зато обрела силу звучания и чисто немецкий напряженный драматизм, и Сальти, правивший в этот миг балом, выжимал из оркестра аккорды, полные трагизма, печали и слез. К тому же Натале, играя этого раненого юношу, ставшего жертвой запретной любви, смог сохранить свое исконно итальянское мужество. Воралеску же превосходила саму себя, и Сведон знал, что слезы, наполнявшие в этот момент ее глаза, были настоящими. Слившись в объятьях посреди необъятной ночи, опустившейся на Вецларскую равнину, они уже не играли — всем своим существом они воплощали любовь и страдание, извечно идущие рука об руку.

Консультант по пению уже давно ничего не подсказывает актерам из-за кулис: ни размера, ни слов, ни крещендо. Натале и Воралеску не смотрят больше ни на видеоэкраны, ни на Сальти — единственную живую душу в этой кромешной тьме, освещенную призрачным светом пульта.

Вдалеке, среди огоньков невидимой глазу деревни, дети поют рождественскую песню. Шарлоту охватывает трепет, на мгновение она отстраняется от Вертера, возмущенная беззаботным смехом и весельем того мира, который некогда был ее миром, отрицавшим постигшее ее теперь несчастье; она была дочерью гармонии, заботливой мамой для младших, обычной женщиной со своими повседневными хлопотами, правилами приличия и реверансами; прошлое возвращается к ней, смущает ее ум своими тихими радостями, своим детским душевным покоем, но теперь она знает: в природе всех вещей на свете кроется смерть.

Сведон сказал им это во время одного обеда в «Чигги»; путь Шарлотты — самый простой из всех возможных: от варки варенья и деревенских балов она приходит к трауру, крови и могиле.

Натале трепещет, его пальцы сжимают плечи Воралеску.

— Не надо слез, ужель и впрямь ты думаешь, что жизнь моя угаснет?.. Она лишь у истоков…

На висках Сведона проступают капельки пота. Магия не рассеивается, голос Натале словно нанизывает нить блещущих в полумраке алмазов, ясных до головокружения. Англичанин не любил Массне, все эти его ужимки, побрякушки, всю эту фрагонаровскую мишуру, он бы никогда не взялся за постановку «Манон», «Жонглера Богоматери» или «Дон Кихота», но именно в «Вертере» на композитора снизошло озарение, и эта смерть была одним их красивейших мест во всей опере. Его взгляд устремился в зал. Ему показалось, что зрители впитывают музыку, как губка воду. Вот уже тридцать лет спектакль — привычное для него зрелище, но, если память ему не изменяет, никогда еще все его существо не охватывал подобный жар, никогда ожидание развязки не было столь осязаемым…

«Она мягко отстранилась от него…»

— Шарлота, смерть моя близка, так внемли: на погосте…

Он закрыл глаза; отныне его голос звучал самостоятельно, певец был над ним уже не властен. Вертер занимал полагающееся ему место:

— И коль страдальца прах не обретет покой в могиле освященной…

Орландо взглянул на Ирину. Ее губы дрожали. В слабом свечении, разливающемся вокруг них, очертания равнины становились все менее четкими. Из глубины сцены, стелясь по земле, к ним подползал туман от дымовых машин; вскоре он саваном укроет долину, и неизбежное, неумолимое тепло окутает их.