Не случайно эта инвектива родилась при чтении статьи Ф. Зелинского. Блок все время опасался, что вместе с как будто самым бесспорным, самым краеугольным понятием «нравственность» в дело строительства новой, революционной культуры просочится и профессорское, либеральное, кадетское толкование этого понятия.

«Кадет» — это в устах Блока было самое достойное осуждения, самое ненавистное понятие.

«Кадет он круглый, за него не ухватишься», — говорил Блок в первом же нашем разговоре. «Верно, и слова круглые», — ответила я.

По мысли Блока, все, что было живым и благородным в среде «шампанских либералов» 40–х годов, в их поздних и выродившихся потомках превратилось в словесную шелуху и лицемерие. И особенно ненавистным для Блока все это было потому, что, как он говорил, «кадетское — и во мне сидит, оно мое — по крови». Я не думаю, чтобы это было справедливо. Но «второстепенное» в его сознании жило, и с ним мне скоро пришлось столкнуться.

Первую нашу встречу завершили два эпизода.

— Я хотел бы вам подарить какую‑нибудь мою книгу, — сказал мне Блок, когда я собралась уходить.

— Спасибо, — ответила я, — но у меня все они есть. (Впоследствии он сказал мне, что ответ ему ужасно понравился.)

— Ну, а мой Аполлон Григорьев — он не так давно вышел — у вас есть?

— Нет, его нет.

— Тогда я вам его подарю.

И уже в передней, когда была открыта дверь на лестницу, он вдруг спросил:

— А «К Лавинии», где «тополей старых качанье», вы помните?

— Нет, не помню.

И тут же, у открытой двери, он прочел все стихотворение наизусть.

Мы стали встречаться. Но чуть ли не во вторую встречу Блок сказал мне о том, что надо что‑то вместе делать — иначе сейчас нельзя. Все мы тогда, порой довольно наивно, исходя из чисто логических заключений, припоминали и искали в прошлом то, что может прозвучать сейчас, стать полезным в строительстве нового.

Блоку пришли на память «Ямбы» Барбье, и он попросил, чтобы я достала книгу, а потом мы вместе посмотрим, что мне из нее стоит перевести. От моих слов о том, что я ведь не умею переводить стихи, он попросту отмахнулся.

Он одобрил мой перевод стихотворения «Quatre‑vingt treize»:

Кровавый год — год девяносто третий —
Не поднимайся вновь из тьмы былых столетий,
Как лаврами увенчанная тень.

Но воплощение свободы из знаменитой «La curée» (у нас переводят как «Собачий пир») вызвало у него скептическую усмешку. Образ женщины из народа, с мощной грудью, размашистой поступью, обветренным лицом, хриплым голосом, женщины, любящей гром выстрелов и баррикадные схватки, Блок счел для нас весьма буржуазным.

— А «Свобода» Делакруа? — спросила я.

— Также, — ответил он.

Отношение Блока к Франции, французской истории, культуре было весьма сложным. «Древнее» — рыцарский эпос, Тристан–чаровник, а также предания Бретани — были ему дороги и близки. Но французский классицизм, Просвещение и многое в литературе и искусстве XVIII и даже XIX века было ему ненужным, чуждым «духу музыки».

В его оценке французского реализма XIX века очень чувствовались «бекетовские» традиции. Он был, в сущности, равнодушен к Бальзаку и считал гениальными лишь первые главы «Серафиты». Очень ценил Золя и даже звал героев «Возмездия» своими Ругон–Маккарами.

Воспринимал он творчество «отца натурализма» по–своему — как романтическое и даже фантастическое.

Но самой большой его любовью среди великих реалистов Франиии был Флобер. Он даже переводил в свое время «Юлиана Милостивого». А роман «L’Education sentimentale» (он настоял на заседании редколлегии «Всемирной литературы», чтобы название было не по–старому, то есть «Сентиментальное воспитание», а по–новому — «Воспитание чувств») был одним из самых дорогих ему произведений литературы.

Я забегаю вперед — и говорю уже о временах «Всемирной литературы». Тогда — в 1920 году — мы часто вспоминали Флобера. Но, когда я спросила, как он относится к изображению в романе революции 1848 года, он удивился:

— А разве это там есть? Я не помню.

— А что же вы помните? — засмеялась я.

— Что помню? Фредерик видит мадам Арну — в первый раз на палубе парохода, и алая шаль, брошенная на кресло, чуть не скользнула в воду, и он сделал движение, чтобы удержать ее.

Выбирая, по–своему видя, он оценивал многое в литературе и искусстве. Так, из всего Бодлера, например, он «взял» для себя лишь две строчки:

Grain de musc qui git invisible
Au fond de mon éternité[1].

Возвращаясь к февралю — марту 1918 года, я вспоминаю ту «проверку на современность», какую проходили в наших разговорах многие писатели, многие произведения литературы. Неожиданной для меня была его оценка Диккенса.

— Вы думаете, он нежный, даже сентиментальный? Да он — свирепый! Старый мир весь истыкан, исколот им, все исколото — ложь, лицемерие, тщеславие, презрение к угнетенным.

Часто возникал тогда в разговорах наших и великий сказочник Ханс Кристиан Андерсен. «Снежную королеву» и «Ледяницу» (или «Ледяную деву») Блок воспринимал как‑то «лично», биографически. И он не очень верил в счастливый конец первой сказки — победа любви Герды над соблазном гибели в ледяном царстве, которому поддался Кай, вызывала в нем меньшее доверие, чем гибель в ледяном потоке, настигшая Руди — героя второй сказки, — сильного, красивого, удачливого, только раз в трудную минуту заглядевшегося в глаза Ледяницы, но почти с рождения отмеченного знаком ее власти над ним.

В ту пору, хорошо зная стихи Блока, я совсем не знала его статей. И близкое к тому, что он мне говорил тогда о двух своих любимцах — Ибсене и Стриндберге, я потом находила в уже напечатанных текстах.

«Ибсен — орлий клекот, — говорил Блок тогда. — Сидит орел на вершине и клекчет по–своему, не на нашем языке. Идешь к нему, а он уже перепорхнул на другую вершину — и все выше и выше, и не понять его, и уже не видно его, а из горного тумана навстречу выходит — товарищ — Стриндберг, именно товарищ. Вы понимаете, что это за слово — товарищ, ведь это удивительно нужное слово. Не друг, не брат, а именно товарищ. А Ибсена — разве можно понять! Разве «Сольнеса», «Росмерсхольм», «Когда мы, мертвые, пробуждаемся», «Женщину с моря» можно понять?»

Ибсен для многих был в предреволюционные годы «властителем дум». Стриндберг же был в ту пору гораздо менее замечен.

Но (Блок, по–моему, об этом не знал) Стриндберга — и именно в том же «ключе», что и Блок, — воспринял и любил Горький.

Горький неоднократно поминал «смелого шведа» в своих статьях, как молодых, так и зрелых. В мае 1899 года он пишет о Стриндберге Чехову: «Это большой человек, сердце у него смелое, голова ясная, он не прячет своей ненависти, не скрывает любви. И скотам наших дней от него, я думаю, ночей не спится. Большой души человек». И уже после смерти Стриндберга (в 1912 году) он ставит в пример молодым писателям этого замечательного бунтаря, человека, который «хорошо и просто жил», «хорошо и просто умер».

И — опять забегаю вперед — очень нужное слово «товарищ» вошло и в наши личные отношения.

Летом 1920 года в веселую минуту Блок выдал мне удостоверение с фантастическим грифом, с фантастической печатью. Оно гласило:

«Предъявитель сего есть действительно товарищ мой Евгения Федоровна. Что приложением печати и подписом подтверждено. Председатель Ал. Блок».

Отсюда и пошло — полу в шутку, полувсерьез — то обращение, каким я начинала свои деловые (для памяти) записки ему. В 1919–1921 годах мы виделись настолько часто, что переписки между нами быть не могло.

Конечно же наши разговоры в первые месяцы 1918 года не сводились к литературе (хотя бы и с точки зрения ее революционной и культурообразующей силы): опасность немецкого наступления, переговоры о мире, «ребячья», по определению Блока, позиция левых эсеров, безоговорочное признание ленинской позиции в вопросе о мирном договоре — следы всего этого есть не только в дневниках и записных книжках Блока, но и в моих записях. Есть в них и следы ненависти Блока — исступленной, какой‑то физической — к буржуазии. Он при каждой встрече давал мне номера газеты, где печатались (а иногда и перепечатывались уже опубликованные) статьи — те, которые потом вошли в его сборничек «Интеллигенция и революция». Дал он мне и номер газеты с «Двенадцатью». Не знаю уже сейчас почему, но я читала поэму, не дойдя до своей квартиры, на черной лестнице, при свете спичек, которые я зажигала одну за другой.

вернуться

1

Зернышко мускуса, которое покоится Незримо в глубине моей вечности.