Изменить стиль страницы

— Вот как! — уязвленно проговорил Звенигородский.

— Хочешь, поспорим, что я угадаю наперед все твои фразы? За каждую угаданную — рубль.

— А если не угадаешь — трешку.

Меньшутин вместо ответа полез во внутренний карман пиджака, потом, как бы спохватясь, в нагрудный и извлек оттуда сложенный вчетверо клочок бумаги. Художник развернул его и прочел: «А если не угадаешь — трешку».

— С тебя уже рубль, — сказал Меньшутин.

— Во-первых, я еще не соглашался спорить, — хмыкнул князь, возвращая бумажку.

Меныдутин уже держал наготове другую. На ней стояло: «Во-первых, я еще не соглашался спорить».

— И не начинай, князь, проиграешь.

— Ты слишком в себе уверен.

Прохор Ильич без слов протянул ему третью бумажку. Звенигородский заглянул в нее и презрительно промолчал; что-то в голосе и взгляде Меньшутина заставило его сглотнуть приготовленные было слова.

— Упаси бог, князь, я не хочу тебя разорять. Если угодно, вот тебе заранее весь набор.

Прохор Ильич извлек из разных карманов две пригоршни скомканных бумажек; художник с брезгливым выражением стал распрямлять их по одной и читать: «Ты поощряешь меня на хамство», «Это палка о двух концах», «Проучить бы тебя однажды», «Немного здоровой патологии тоже не помещает», «Не волосы красят женщину, а женщины красят волосы», «А Париж мне не понравился»…

Меныдутин сидел, тяжело наклоня голову, огромная лысина его поблескивала в свете лампы, — казалось, волосы у него спускаются на затылок прямо от верхушки разросшегося лба; углубленные бороздки над верхней губой и на подбородке были затенены, создавая впечатление вертикальных усиков и тоненькой эспаньолки.

— Не сердись на меня, князь, — сказал он после паузы. — Ты думаешь, что не уважаешь меня, и в этом твоя ошибка. Твое отношение ко мне надо бы определить другими словами, но — тсс! — не будем их произносить. Не будем. Запомни только мое предсказание: когда я умру, меня придет хоронить весь город. И на тебя будут показывать: вот человек, который помогал Прохору Меньшутину в его замыслах. Будут показывать, да. И ты будешь этим гордиться.

— Вот даже как!

— К сожалению, банальность не дает тебе выйти за рамки амплуа. Но может, это и не к сожалению. Ты очень однозначен, князь. Ты из тех людей, кому достаточно дать нарезку, и они начнут в нее ввинчиваться. Не только твой разговор, но и действия можно предсказать на несколько ходов вперед. Я мог бы тебе сейчас сказать, что ты предпримешь завтра.

— Боюсь, на этот раз просчитаешься, — сказал художник, дохнув — Меньшутину в лицо теплым запахом капустных пирожков и водочного перегара; он еще не вполне успел среагировать на небывалую, вызывающую наглость своего собеседника — и только внутренне закипал, чувствуя, что даже трезвеет.

— Нет, — замотал головой Прохор Ильич. — Увы. По усмешке вижу. Потому и говорю с тобой. Ты, в сущности, страшный человек, князь… ишь как тебе это приятно. Да я еще почище. И все-таки слава богу, что пою тебе я, а не какой-нибудь, скажем, Бидюк… он ведь давно интересуется и родословной твоей, и Парижем; я отвлек… Или какой — нибудь там техник, который натравливает роботов радиоволнами, а то и вовсе газетными фокусами… сейчас ведь техника на грани фантастики, не то что у нас в провинции. Я, слава богу, человек несерьезный, я веду к веселью да празднику… Ты не сердись, князь Артемий, не надо. У меня в голове сейчас протуберанцы… протуберанцы и завихрения… лишку хватил… и оставим это. Закажем, право, еще. Не сердись. — Меньшутин заметно нервничал, даже пальцы подрагивали, и он никак не мог раскурить свою трубку; временами язык его заплетался, речь становилась темной, как будто он пробивался сквозь вязкое, пьяное, болезненное место, а потом вновь вылезал на поверхность. — Что-то мне не по себе. День сегодня такой… решительный. Меня опять вызывали, — он указал большим пальцем на потолок, — требуют. Как будто бал-маскарад можно подготовить за недельку-другую. Я его рассчитывал на Новый год… со скрежетом зубовным переношу. Не созрело еще, понимаешь… оскомины боюсь. Несколько бы месяцев еще. Но непредвиденные обстоятельства, приходятся подгонять. Форсировать, как у нас говорят. А то мне и вовсе ничего не видать. Не стоило бы так… тревожно… да уж постараемся. И «Золушку» надо подводить к завершению… а у меня только-только подобрался состав. Поверишь: сегодня лишь нашел принца. Даже не нашел — узнал. Догадался, что нам всем на роду написано. Потому что нынешний год, князь, по достоверному старинному календарю приходится на созвездие Тельца и отмечен знаком бубен, что знаменует хороший урожай, рождение королевы и дружеский союз государств. Только не стоило бы меня торопить… ах, не стоило бы. В срок все бы вышло изящнее, плавней, без нажима. Ведь такую историю надо украсить по достоинству, просмаковать со вкусом каждую мелочь, каждый изгиб… не зря же я вынес такой путь. Это должен быть сладкий праздник, игра ду_ ши… Жизнь — театр, как говорят классики. А классики знают, что говорят… спасибо, милая… давай напоследок выпьем. За жизнь и, стало быть, за театр… Вот мы сидим с тобой, беседуем — и это прекрасно. Обведи нас в любой момент рамкой — пожалуйста, жанровая картинка в духе передвижников: «Собутыльники». Или: «Все в прошлом». Или, если угодно: «Заговорщики». Запиши наш диалог — можно вставить его в повесть, в трагикомическую повесть с темным концом. Сооруди вокруг нас рампу и сценическую коробку, посади напротив зрителей — и вот вам готовая сцена из занятного-занятного спектакля. Все дело в рамке, в рампе. И между нами говоря, это вздор. Одна теснота. Взгляд на мир — вот что главное. Ощущение формы. В любой момент. Хочешь, сделаем наоборот: обведем рамкой их. И что мы увидим? Мы увидим бледного мальчика в мутной дымной глубине… жабры его ходят ходуном, плавники дергаются, рот беззвучно растягивается, но все мы понимаем… да… всем ясно, о чем звенят бубенцы… о чем они звенят, когда не хватает дыхания. А трое гурманов пробуют его на вилочки, им это ужасно щекотно… даже до рта не доносят, бросают под стол шавкам. А мы глядим на этот бедный натюрморт… с бликами на граненом стекле… и можем, как зрители, его обсуждать. Покуда какая-нибудь из шавок не подойдет и у нас не попросит огрызка. Или, напротив, не укусит нас в ляжку. Тогда мы уже не зрители. Мы больше, чем зрители. Потому что из ляжки может пойти кровь, а это больно, князь, больно. И потому что знаем: этот несчастный юноша не пойдет отсюда разгримировываться, и нам это надрывает сердце…

Впоследствии, когда все стали крепки задним умом и навспоминали многое из того, что давно пора уже было заметить, Звенигородский уверял, будто именно тогда, за столом, его вдруг осенило и он обо всем уже догадался, все про Меньшутина понял. На самом же деле художник был слишком пьян, чтобы делать выводы, хотя и сквозь собственный хмель он действительно отметил, до чего нализался его приятель. Ибо за дальним столом, на который показывал Прохор Ильич, не было, конечно, ничего похожего ни на собак, ни на рыб (если не считать нарисованных), и окосевший паренек растягивал рот вовсе не беззвучно; несколько раз под общие смешки он начинал петь «Собака лаяла на дядю фрайера» — но язык плохо его слушался. Наконец официантка, строгая женщина лет тридцати, предложила ему выйти освежиться. Внезапно юноша схватил ее руку и приник губами к полному, в ямочках, локтю — официантка едва сумела вырваться, заставив того пошатнуться вместе со стулом.

— Нализался, — презрительно сказала она. — Хоть бы губы отер.

— Не любишь, — скривился юноша; лицо его было совершенно белым. — Вот то-то… то-то…

— Артист… — туманно проговорил Звенигородский.

— Господи, что из этого будет? — тихо сказал Прохор Ильич; он с силой тер ладонью висок, будто преодолевал тяжкую головную боль. — Что из всего этого выйдет? — повторил он. — Ты нормально себя чувствуешь, князь? А? А меня вот что-то знобит.

10

Стоял конец июня — зрелая летняя пора, когда стручки на акациях уже затвердели и из них можно было делать свистульки; после короткого дождя над распаренной землей поднимался слабый, но душный медвяный запах одуванчиков; пахло крапивой, лопухами, разогретым огородом. В воздухе густо носились сухие тополиные снежинки, набегавший ветерок закручивал их на мостовой мягкой метелью, они оседали в канавах, у стен, вдоль заборов и, когда мальчишки подносили к ним зажженную спичку, вспыхивали мгновенным легким огнем. В один из таких дней вернулись домой на каникулы дочери Варвары Степановны. Приехали они врозь, одна за другой, и Варвара Степановна, увидев у калитки по очереди обеих, с одинаковыми легкими чемоданчиками в руках, в первый миг растерялась: ей показалось, что Раиса непонятно зачем решила подшутить над ней и подошла к калитке дважды. Все ее многолетние старания отдалить сходство между дочками оказались напрасными: находясь в разных городах, они сумели обзавестись одинаковыми зелеными юбочками выше колен, одинаковыми туфлями-шпильками и плащами — болоньями цвета навозного жука; обе коротко постриглись и покрасили волосы, не сговариваясь, в красноватый цвет хны, от обеих слабо пахло духами «Может быть», у обеих были очки с темными выпуклыми стеклами. Дело в том, что Полина в первый же месяц учебы оказалась вынуждена обратиться к окулисту, который сказал ей, что она давно нуждалась в очках и без них лишь ухудшила зрение; теперь единственным скрытым отличием ее от сестры было то, что стекла она употребляла на диоптрию сильней. Даже выделявшая прежде Раю некоторая округлость сейчас сошла на нет, обе приехали из институтов одинаково похудевшие, обе стали заметно жестче, взрослее. Можно было себе представить, чего им стоило приобщиться к нормальной моде, располагая лишь стипендией в двадцать три рубля да скудными переводами из дома; если что-то здесь и удавалось, то прежде всего за счет еды и тончайших ухищрений, которые незачем и объяснять посторонним. Теперь, сидя друг против друга за празднично накрытым столом, разделенные блюдом с горкой свежеиспеченных, сливочножелтых плюшек, напоминавших букет чайных роз, они как бы заново всматривались друг в дружку, поблескивая ДРУГ дружке в стеклышки стеклышками своих очков и проникаясь ощущением своей новой близости. Это чувство усилилось, когда им удалось наконец уединиться на сухих разогретых бревнах за сараем и обе враз закурили болгарские сигареты «Солнце»; пока еще побаиваясь матери, они скрывали от нее новоприобретенное пристрастие, заглушая табачный дух зубным порошком и мятными леденцами. Не потребовалось долгого разговора, чтобы убедиться, как много у них общего — вплоть до воспоминаний и впечатлений проведенного врозь года. На своих факультетах они слушали схожие лекции, смотрели в кинотеатрах одни и те же фильмы, танцевали на вечерах ту же летку-енку и даже поцеловались с мальчиками впервые, как выяснилось, в один и тот же день под Новый год. У обеих были ухажеры, которые, кстати, должны были скоро приехать в Нечайск, чтобы вместе провести здесь лето, и о которых они говорили одинаково небрежно. Ироническая, немного злая трезвость отзывов — вот чем еще понравились они друг дружке. Напряжение, с каким давалось им в несытной студенческой жизни то, чем другие обладали по наследству, усилило в них ощущение обойденности, и повинны в ней были те, кто не сумел обеспечить им нормального существования, хоть сами здесь имели и румяные пышки, и ежедневный суп, и дачное приволье. Не склонные и прежде к сентиментальности, они сошлись на общем ироническом отношении к матери, они ее не уважали за то, что не сумела устроить свою, а следовательно, и их жизнь, и даже за то, что прижила двух незаконных детей; не уважали они и отчима, который был артистом в большом городе и скатился до Нечайска, да еще взвалил себе на шею чужую семью (от мысли, что эта семья и эти дети — они сами, обе как-то отвлекались). Словом, девочки вполне успели осознать свою внутреннюю самостоятельность и особенность предстоящего им пути; с родителями они готовы были считаться, пока не могли окончательно без них обойтись.