Изменить стиль страницы

Проще всего было тут же вылезти и отдать Меньшутину десятку, но художник медлил, обдумывая другой выход, и чем дольше он медлил, тем этот выход становился сомнительней, потому что вокруг стола собирался все новый народ. Дело было уже не в десятке, а в престиже. Князь пренебрежительно усмехался, на сухих щеках его играли желваки. Зрители обсуждали его упорство с сочувствием.

Кончилось тем, что всполошенная жена Звенигородского разыскала Меньшутина во дворце и предложила две десятки, чтоб он одну отдал мужу, но хлопнул, наконец, третий раз. Прохор Ильич забормотал, что сам готов отказаться от выигрыша перед лицом такой самоотверженной стойкости, но что интрига с поддавками может лишь больше уязвить князя. Должно быть, он сам же и подсказал женщине выход; вернувшись, она отозвала в сторонку одного из зрителей, и тот скоро принес из дому пилу-ножовку. Собравшиеся единогласно решили, что, если спилить ножки и отодвинуть стол, это не окажется для художника проигрышем и спор можно будет считать законченным вничью. Рыночный стол был длинный, о восьми ножках, художнику пришлось ждать долго. Наконец от смог выпрямиться и, ни слова не говоря, со слегка искривленной, но независимой своей усмешечкой засеменил к сарайчику за автобусной остановкой. Впоследствии Меньшутин сумел представить поведение Звенигородского в этой истории как проявление всегда присущей художникам способности пренебрегать общим мнением, эпатировать обывателя — здесь были употреблены слова об иронической независимости, насмешливом аристократизме и тому подобное; так что встречались они по-прежнему; желчная привязанность художника к своему безропотному приятелю стала лишь еще более прочной. Дошло до того, что в отместку за давнюю бесплатную работу князь счел себя вправе пить иной раз за счет Меньшутина, и Прохор Ильич это непроизнесенное право покорно за ним признал.

…Они сидели обычно за угловым столиком; прочный дух «Золотого руна» закреплял за ними это место. Отсюда был виден весь небольшой зал с белоснежными скатертями, с цветами или сосновыми ветками в вазочках; за их спиной простиралось живописное панно Звенигородского с рыбами и парусами; в окно можно было наблюдать сквер, где фланировали собаки, в ожидании подачки обмениваясь своими новостями: кто с кем гуляет, где что дают и не предполагается ли ближайшей ночью свадьбы с массовым шествием; здесь же пасся бездомный козел Вася, которого местные озорники приучили глотать опивки; захмелев, Вася выпрашивал у прохожих сигареты, тотчас их сжевывал, начинал неприлично блеять и приставать к женщинам.

Посетители тут все были знакомые, местные, если не считать редких командированных и проезжих шоферов. Однажды Прохор Ильич обратил внимание на новичка; появившись в зале, тот вдруг подмигнул Звенигородскому, словно старому знакомому. Это был совсем еще молодой парень, тоненький, белобрысый, в невероятных клешах с бубенцами и в рубашке с узором из карточных мастей. Он подсел четвертым к занятому столику, громко провозгласил: «Шампанского и семечек!» Официантка, уже, видно, знавшая его, принесла сто пятьдесят граммов водки и селедочный винегрет. Парень брезгливо осмотрел рюмку, вилку и потребовал принести чистые.

— Это что еще за бубновый валет? — спросил Меньшутин художника. — Ты что, его знаешь?

Тот подозрительно покосился на него, жуя капустный пирожок.

— А ты будто не знаешь?.. Ну! Юра Бешеный, помнишь, был такой парнишка? Сын золотаря?

— Ай-яй-яй! — поразился Прохор Ильич. — Юра! Не узнал! Убей меня бог, не узнал. Показалось что-то знакомое… вот теперь вижу. Но как его, однако, обмял возраст! Он вроде долго где-то пропадал?

— Ты что, всерьез не знаешь? — все еще недоверчиво удивился Звенигородский. — Он ведь под судом был.

— Ай-яй-яй… что ты говоришь? За что же?

— Темная история. Одни говорят, изнасилование, другие — просто девчонку какую-то прибил. Он тогда служил в армии, судили не здесь. Только тем и спасся, что признали больным. Вот на днях лишь из лечебницы вернулся.

— Господи! — страдальчески зажмурился Прохор Ильич. — Я знал… я давно еще боялся, что тем и кончится. Я его знаю, знаю, я давно думал о нем. Он был когда-то влюблен в мою дочурку, смешно, трогательно. Два года, почти два года в таком возрасте, представь себе, князь, разве не трогательно? Такой был милый пацан. Огащил себе на память наш почтовый ящик. И от влюбленности расшиб ей лоб камнем. От влюбленности, вот ведь что! Господи, я готов рассказать эту историю с девушкой так, будто видел все сам. Я думал о нем. Это мальчик… ах, князь, это мальчик с нервами, которые натягиваются от дуновения воздуха. Он приближается к девушке, заранее уверенный, что она его оттолкнет, и оттолкнет оскорбительно. Он настолько в этом уверен, что подступает к ней так, будто она уже его оскорбила. Она его, естественно, отталкивает, и тогда может произойти все что угодно… Пока был мальчишкой, полбеды. Теперь все усугубилось возрастом, зрелостью… Ты посмотри, посмотри на него, — Меньшутин тронул за руку художника; тот с неясной усмешечкой все жевал свой пирожок. — Как он там развязно паясничает, забавляет чужую компанию, а в глазах-то, в глазах-то — загнанность!..

— Фантазируешь, дорогой, — хмыкнул Звенигородский. — Был он мальчиком, а сейчас — вон какой фрукт. Вылечился, именно: бубнового туза на спину не хватает. Он приходил ко мне проситься в помощники. Мне как раз нужен подручный, я тебе говорил: щиты мыть-белить, то да се. Посмотрел я на его наглость.

— И не взял?! — воскликнул Меньшутин. — Князь, князь, возьми! Неужели ты не понимаешь, что он пойдет за первым, кто скажет ему доброе слово, не смутившись всеми его гримасами и подмигиваниями? Как приласканный щенок пойдет. Девушкам — как это объяснить? От них тоже нельзя требовать слишком многого. Так и выходит замкнутый круг. Зоюшка-то моя про эту влюбленность так, кажется, и не догадалась. И я промолчал. Упаси бог. Ты ведь ее знаешь, она у меня… как бы это выразиться?..

— Дурочка, — подсказал Звенигородский.

— Ну, это ты зря… Но с ней и маленькой надо было быть осторожным. Впечатлительная… Беда людей в том, что их мыслительные токи настроены на разную частоту. Когда совпадает резонанс, возникает, как говорится, счастье. Если б кто-то мог подкрутить настроечку… этого человека стоило бы назвать большим мастером, а?.. Выпьем, князь, за него. За юношу и его удачу. Кто бы сумел ему внушить, что он красив и умен, он достоин любой девушки, для нее это даже честь… я не шучу. Он ведь занимался у моей покойной жены музыкой, он талантлив… Что в него наверняка могут влюбиться, а может, кто-то уже и «люблен? И убедил бы его отказаться от этих гримас, от водки, которую он не умеет пить, от этих уродливых клешей с бубенцами, которые давно вышли из моды. Ах, князь, ты не представляешь себе, что может сделать с человеком простой изгиб мысли, воображения! — Прохор Ильич, казалось, все больше возбуждался и пьянел; Звенигородский слушал его со снисходительной гримасой на длинном сухом лице, но во взгляде его можно было заметить внимание. — Выпьем-ка еще, — предложил опять Меньшутин. — Ах, черт, графинчик-то пуст. Попросим добавить?

— Отчего бы и нет? За твой же счет.

— Не надо, князь, — сморщился Прохор Ильич.

— А что, не станешь угощать? — язвительно усмехнулся художник, тоже заметно хмельной. — Стерпишь. А я знаю, что стерпишь, и пользуюсь. Без стеснения. Я не стесняюсь, потому что мои убеждения позволяют мне быть практичным. А ты будешь терпеть, потому что такова твоя природная судьба.

— Не надо, — почти жалобно повторил Меньшутин.

— А почему мне не пользоваться? — куражился, все более заводя себя, князь. — Ты, если угодно, поощряешь меня на хамство. Значит, терпи. Хочешь, я скажу тебе, почему ты никогда ничего не добьешься? Потому что ты ничего не смыслишь в реальной жизни. Ты романтик. Что ты наплел про этого оболтуса?

— Князь, не говори банальностей, — покачал головой Прохор Ильич. — Ты всю жизнь говоришь банальности. Я знаю наперед каждое твое слово. Каждое слово. Я мог бы заранее написать на бумажке все, что ты сейчас произнесешь, и предъявить тебе.