Император и поэт

Император Николай Второй и поэт Владимир Маяковский. Кажется, даже постановка имен двух этих людей рядом выглядит ненатурально. А уж искать какую‑то, самую малую взаимосвязь между ними вовсе, вроде бы, нелепо. Царь не подозревал о существовании Маяковского. Маяковский, если это не художественный вымысел поэта, однажды из толпы гимназистом видел проезжавшего по Тверской в сопровождении свиты и с семейством государя.

Тем не менее, как мне кажется, косвенная связь есть. Момент, когда Маяковский узнал подноготную гибели семьи Романовых, был, по‑моему, моментом начала крушения веры в те идеалы, которые он воспевал, началом необратимого движения к известному завершению жизненного пути поэта.

А узнал Маяковский всю правду в январе 1928 года, приехав в Свердловск читать стихи, от председателя исполкома местного Совета Парамонова.

От главного партийно‑пролетарского поэта у Парамонова не было тайн: он даже свозил Маяковского за Исеть, «где шахты и кручи», указал точное сверхсекретное место захоронения, рассказал предшествовавшие этому подробности. (Записка‑свидетельство Парамонова о том, что он показал поэту место погребения, хранится в музее Маяковского). Маяковский тут же, в Свердловске, написал стихотворение «Император».

В опубликованном «Императоре» тщетно искать какое‑то смятение, ошарашенность Маяковского по поводу убийства в Ипатьевском доме. Но вот в вариантах! В вариантах отношение к страшной казни проглядывает ясно: «Спросите, руку твою протяни: казнить или нет человечьи дни? Я сразу вскину две пятерни, что я голосую против». И дальше самое важное: «Мы повернули истории бег, старье навсегда провожайте. Коммунист и человек не может быть кровожаден». Все! Дальше варианты не разрабатываются, откидываются. Маяковский знает: строки жалости, сочувствия к семейству Романовых он не опубликует. Нужно встать на горло собственной искренней песне. Но как быть с уже вылетевшим из‑под пера, уже застрявшим в башке: «Коммунист и человек не может быть кровожаден»?

Не может?

Но то, что сотворили с царской семьей – это же верх кровожадности! Куда бы ни шло – одного царя убили, но тут вся семья под корень. Он знает, что прямой исполнитель акции – Юровский, однако, кто отдал приказ свыше, кто тот, без кого убийство состояться не могло?

Маяковского не может это не волновать. Все‑таки он поэт, двадцать с лишним лет был, пусть не самым лучшим, но подданным убитого императора. Поэтому наверняка, возвратившись в Москву, он имел разговор на эту тему с Юровским, целью жизни которого было утвердиться в звании самого‑самого главного цареубийцы, и Юровский наверняка назвал ему имена, по чьей воле стрелял. Имена, о которых Маяковский догадывался, но ожидал, что все‑таки не услышит их. Услышал. Председатель ВЦИК и Председатель СНК…

[1] Мокрый гранд – грабеж с убийством (жарг .). по кличке Скоба сидел в Остоцкой тайге под Пихтовой, пребывая в тяжких раздумьях: как жить дальше? Оставаться в здешних местах, вести прежний образ жизни – немыслимо. Новая власть вот‑вот укрепится, возьмется и за него. Но не этого Скоба больше всего опасался. Гражданская война вместе с бесчисленными тысячами жизней проглотила, развеяла и немалые состояния. Все меньший навар от грабежей, и риск, значит, все меньше оправдан. Лучше даже порвать нитку[1]. Через Урянхайский край или же через Алтайские горы переметнуться в Монголию, Китай. Скоба был фартовым. За годы, что портняжил с дубовой иглой [2], попадали к нему в руки немалые богатства. Но вот теперь, когда нужда, когда приспичило уходить, он с удивлением вдруг обнаружил, что уходить‑то не с чем, все бездумно куда‑то спущено, протекло сквозь пальцы. И публика на проезжих дорогах нынче пошла такая голь, того и гляди: ты с ножом к ней к горлу, а она милостыню просить…

Было, правда, у него на уме одно дельце, объект его внимания. Все про запас держал. Крюка. Церковь то есть. В другое время и не помыслил бы такого. Давно, когда еще первый раз дома сказался [3] за то, что на тракте близ городка Мариинска торговцу чаем раскроил череп острием скобы (отсюда и кличка пошла), получил семь лет, оказался на каторге в одной упряжке с мужичиной, угодившим за святотатство. В желании разбогатеть забрался тот мужичина ночью в церковь, взял с престола чашу и крест и на десять лет обеспечил себе шхеры[4]. Скоба на его примере с юных лет уразумел: в церквах лучше не красть. Бога не гневить, а грехи замаливать… Но теперь все переменилось. К церквам какое почтение. У большевиков особенно. Для тех Бога нет, храм – так себе, изба разубранная с крестами. Понадобится – и конюшню в святом месте устроят без долгих раздумий. Белые хоть и молитв не забыли, и в нательниках на груди, а тоже хороши. Видел сам: при отступлении ночевали в церковке сельской выстуженной, так для обогрева все псалтири, часословы, поминальники да четьи‑минеи в костер покидали. А вкруг церкви той лесу – стена…

Но уж коли те, кто по музыке не ходил ни в жизнь[5], кощунство творят и как с гуся вода с них, то ему, Скобе, на кого тогда оглядываться, с него какой спрос?

Он держал на примете Градо‑Пихтовский соборный храм во имя святого Андрея Первозванного. Церковь эта при железной дороге слыла до революции самой богатой в губернии. На Рождество, Пасху, Троицу, Благовещенье – по всем самым значительным религиозным праздникам наезжали в этот храм многие состоятельные люди из губернского центра, хотя там своих церквей одна одной краше счетом за двадцать: щедрые дары перепадали от именитых гостей‑прихожан храму Пихтовскому.

Скобе доводилось бывать в нем в лучшие времена. Богатое его убранство прямо‑таки ослепляло.

Сейчас, после того как городок пережил войну, трижды в боях переходил из рук в руки, пока окончательно не утвердился за красными, церковь, конечно, не та. Наружные стены пулями из бронепоезда кое‑где побиты, маковку одну от попадания снаряда повредило. Внутри вовсе от былой роскоши мало чего осталось. Окладное золото да серебро с икон исчезло, шандалы да лампады хоть и блестят по‑прежнему, только блеск металлический поплоше – медный.

Пущен был слух, будто церковь обобрали, когда шли сражения. Но через своих людей Скоба доподлинно осведомлен: ни большевики, ни колчаковцы к храму в Пихтовом рук не прикладывали. Отец Леонид, священник, все до лучших времен схоронил в надежном месте. Вот где только – это предстоит выведать у самого отца Леонида. Любой ценой выведать и забрать церковные сокровища. А пожаловать в гости к отцу Леониду рассчитывал Скоба с подручными нынешней, завтрашней ли ночью. Зависеть будет от того, как скоро добрыми конями разживутся. Обязательно добрыми. После свидания со священником гнать да гнать от Пихтовой нужно подальше, без оглядки…

Обдумывая предстоящие дела, Скоба то садился на лавку у дощатого стола в избушке, неведомо кем и зачем поставленной среди тайги, то подходил к окну.

Избушка стояла на косогоре в окружении елей. Густой лапник прикрывал ее так, что в двухстах шагах пройдешь – не приметишь. Зато из окна избушки видно было петляющую проселочную дорогу, огибающую косогор, на добрые три версты с обеих сторон от косогора. Обзор что надо, ничего не скажешь, да толку пока мало. Вчера за день пять повозок проселком прокатило. Проводили их взглядами, с места не поднялись: одни клячи в сани запряжены. И нынче с утра четыре еще было, тоже из тех, на каких далеко не ускачешь, в урманах в случае чего не затеряешься. Нынче, похоже, опять в этой избушке, прилепившейся на косогоре, спать: день на исходе, солнце к закату.

Скоба только успел подумать о возможной еще одной ночевке в избушке, как раздался голос его первого приятеля и помощника Шишки:

– Едут!

И, еще не глянув в окно, по интонациям главарь шайки понял: появились на проселочной дороге именно такие, каких ждали.

– Едут! – подтвердил, возникая на пороге, пуская в избу морозные клубы, коротконогий малый со странной кличкой Крахмальный Грош.

Уверенной, не расплескавшей к сорока годам силы рукой Скоба сгреб свою медвежью шубу, нахлобучил малахай, шагнул за дверь.