Покинув три недели назад Омск, он еще надеялся, ждал каждым нервом, придет сообщение: красные остановлены. Не судьба. Не стал преградой для большевиков Иртыш, и теперь лишь чудо способно задержать их. Но в чем в чем, а в делах военных он был реалистом и в чудо не верил. После потери Челябинска он еще не исключал возможности выправления положения, но со сдачей Омска понял: это конец. Он проводил совещание за совещанием в Новониколаевске, прорабатывал варианты, что предпринять, как лучше поступить, чтобы сбить натиск большевиков: выстроить оборону на линии Томск‑Тайга‑Ачинск и продержаться так в позиционных боях до весны, с тем, чтобы собравшись с силами, нанести мощный контрудар и опять завладеть Южным Уралом, Пермью и оттуда устремиться дальше, дальше, либо уже уйти на Алтай, слиться с частями атаманов Анненкова и Дутова, после передышки снова выставить боеспособную армию, однако и до совещаний в Новониколаевске и во время проведения их он понимал, что все это бессмыслица, прожектерство, слова; не будет никакой оборонительной линии, не возродится армия, умеющая наносить удары, а остатки теперешней, пока еще внушительной по численности, будут отламываться при откате на восток, как куски от гигантского пирога, и исчезать в бездне сибирских заснеженных полудиких просторов, просвистанных жгучими вьюгами, пока воины не сгинут напрочь, на тысячи, на десятки тысяч голосов проклиная его, Адмирала, за бездарность с той же страстностью, с какой год назад славили его полководческий талант… Если бы кто‑то из его близкого окружения осмелился напрямую спросить его, зачем он строит какие‑то планы, ясно сознавая, что проиграл в пух и прах, он бы лишь со свойственной ему детской прямотой смог ответить, что не может же просто так бросить армию и бежать в одиночку… Но если еще несколько минут назад, до прихода Мартьянова, в тайниках души все‑таки теплилась надежда – а пока жива надежда, есть действие, – что, может, может быть, будет перемена к лучшему с его приездом в Иркутск, – он потому и спешил туда, на берега Ангары, и бывал взбешен, когда чехи бесцеремонно останавливали его, Верховного Правителя, поезд, – то теперь и эта надежда угасла…

Сколько же, однако, будем торчать в этой безвестной Судженке?

Опять он отодвинул шторку. Как раз раздался гудок, и поезд тронулся, тускло освещенное здание вокзала скрылось из виду. Тьма аспидная воцарилась за окном. Состав, набрав скорость, мчался, стуча колесами по рельсам, будто в черном провале. И вдруг в этом провале мелькнула бледно‑красноватая, с желтизной по нижнему краю лента. Лента эта исчезла, однако, на ее месте появилась звезда – некрупная, но яркая. Одна‑единственная на небосклоне.

Он встрепенулся, припал щекой к оконному стеклу, неотрывно смотрел на эту звезду. Поразительно! Так уже было. Во время Полярной экспедиции. Первой? Или же второй? Первой. На зимовке вблизи Таймырских островов в ноябре. Или в декабре. Тогда он в течение всей зимы производил гидрологические наблюдения. В лагуне Нерпалах выдолбил прорубь, проверял, на сколько сантиметров за сутки‑двое‑трое увеличился ледяной покров. Чтобы всякий раз не долбить новую прорубь, по окончании наблюдений засыпал прорубь снегом. В следующий приход достаточно было лишь разбросать снег и раздолбить новообразованный лед.

И в тот раз он выгреб снег из неглубокой пока проруби, пробил на дне ее наросший лед, остановился на секунду передохнуть и неожиданно – как было только что – увидел на высоте примерно шестидесяти градусов (он умел быстро, машинально определять высоту) бледную ленту, которая так же скоро, как здесь, под Судженкой, исчезла, оставив взамен себя на небе звезду – некрупную, но яркую, волшебно сияющую. Зачарованно глядя на эту звезду, он, тогда молодой лейтенант Колчак, вспомнил Петербург, милое, родное лицо Сонечки Омировой, с которой обручился накануне отправления в Арктическую экспедицию, их прогулки по Фонтанке, по Французской набережной, их поцелуи под шелест листьев в каких‑то безымянных, безлюдных темных аллеях, и от тоски и глубокого одиночества среди полярных льдов, от избытка невыразимых чувств как бы сами собой, как бы без его участия сложились стихотворные строки. Строки любви к этой недосягаемой звезде, к жизни, к Соне, к ее нежному голосу с проскальзывавшими иногда, при волнении, прекрасными малороссийскими интонациями, ко всему‑всему, что оставил, отправившись на «Заре» в плаванье:

Гори, гори, моя звезда,

Гори, звезда приветная,

Ты у меня одна заветная.

Другой не будет никогда…

Он смотрел на сверкающую в полярном небе звезду, а строки бежали, слагались легко и свободно, естественно и незамечаемо, как дыхание:

Звезда надежды благодатная,

Звезда любви, волшебных дней.

Ты будешь вечно незакатная

В душе тоскующей моей…

Он представил, что пройдет, канет в вечность целя его жизнь, а вот эта звезда, – как все, виденные им в детстве, юности, в дальних плаваньях на южных и северных широтах, и все сокрытые о взора за дальностью их, – будет гореть тем же светом, согревая и холодя душу, внося в нее радость и смуту, другим людям, что и при нем, при его земном бытии. Но, может быть, и он будет чувствовать ее свет:

Твоих лучей небесною силою

Вся жизнь моя озарена,

Умру ли я, ты над могилою

Гори, гори, моя звезда!..

Он никогда после ничего не добавлял, не менял в этих родившихся экспромтом стихах. Меняли и дополняли – каждый свое – другие. Он же лишь совсем недавно, за месяц примерно до отъезда из Омска, когда пел для себя при Анне этот свой романс, позволил себе заменить одно слово. В строчке, где было слово «тоскующей», вместо «тоскующей» употребил «измученной»…

А тогда, на Севере, долго еще смотрел на звезду. Потом произвел замер прибавившегося льда, засыпал снегом прорубь и направился обратно к «Заре».

В кают‑компании барон Толль, лейтенант Маттиссен, инженер Бруснев, магнитолог Зееберг, другие члены экспедиции играли в вист. Геолог Волоссович, не большой любитель карточной игры, как обычно, сидел в уголке с гитарой, трогая струны и что‑то неслышно напевая.

– Присоединяйтесь, Александр Васильевич, – пригласил барон.

– Сколько, Александр Васильевич? – спросил, пока сдавались карты, зоолог Бялыницкий, имея в виду утолщение льда за последние трое суток.

– Двенадцать, – ответил он механически. Он был слегка взволнован. Все существо его заполняли стихи, так недавно рожденные им. Ему как‑то не верилось, что это его. Тем более не верилось, что родилось так обыденно, буднично. Без черновиков, даже без записи…

А музыка пришла поздней. И тоже почти так же быстро, почти экспромтом.

Он носил их в себе – и стихи, и музыку. И лишь на сочельник, сидя все в той же кают‑компании, рядом с Волоссовичем, перебиравшим гитарные струны, тихонько попробовал напеть для себя:

Гори, гори, моя звезда,

Гори, звезда приветная…

Волоссович прекратил игру, вслушался, подобрал подходящие аккорды.

Получалось недурно.

Казалось, никто не слушал, не обращал внимания на его пение вполголоса под тихий аккомпанемент, но стоило ему кончить, как барон Толль спросил:

– Чье это?

– Не знаю, – смутившись, покраснев, как мальчишка, ответил он. – Слышал в Петербурге незадолго перед отъездом.

Он не уточнил, кто и где играл.

– Новый романс, наверно. Мне слышать не приходилось, – сказал Зееберг. – Недурная вещь.

– Как там последние стихи? «Твоих лучей…» Напойте, пожалуйста, Александр Васильевич, – попросил Бруснев.

– Пожалуйста, – попросили, когда он попробовал было отказаться.

Отнекиваться – походило бы на кокетство. Он спел:

Твоих лучей небесной силою

Вся жизнь моя озарена…

– Это особенно замечательные стихи, – похвалил Бруснев.

– Нет ни одного незамечательного стиха. Хороши все. От первого до последнего, – почему‑то очень серьезно сказал Толль.

– Знаете, господа, – оживился Зееберг, – такие стихи, мне кажется, как правило, пишут великие люди в минуты великого душевного подъема. Не те, кто постоянно сочиняет стихи, а напротив, как раз те, что имеют к этому редкое касательство. И дается это, как правило, раз в жизни. Может, два. Вы согласны?